Текст книги "Никита Хрущев. Реформатор"
Автор книги: Сергей Хрущев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 122 (всего у книги 144 страниц)
Ну, я, правда, тоже надеялся, что “встану на ноги”, но во всяком случае понял, что продолжать речь Павлов не будет. Действительно, он нежно улыбнулся, перелистал страничку и пошел дальше шагать по целине. Я сижу в некотором недоумении, так и не понимаю – что это, угроза? Или, наоборот, индульгенция? Хорошо уж, по крайней мере, что речь Павлова прервана».
Не знаю, можно ли происшедшее назвать «индульгенцией», но отец таким, очень понятным для функционеров жестом, дал понять, что довольно болтовни, настоящим делом следует заниматься.
«Дело мое после этого замерло, – пишет Ромм, – из Президиума ЦК его спустили куда-то в МК, из МК в райком, а из райкома партии в партком. Там оно и затухло».
В чем состояло «дело Ромма», я не знаю, а копаться в архивах поленился, никакого это сейчас значения не имеет.
Если «дело Ромма» затухло, то идеологические баталии только затухали. Сусловские идеологи при каждом удобном случае пытались их реанимировать, снова вовлечь в них Хрущева. Следующий «удобный случай» представился во время Международного кинофестиваля, проходившего в Москве с 7 по 21 июля 1963 года. Традиции отдавать главные призы только нашим фильмам тогда уже отошли в прошлое. Жюри присудило первое место ленте «8 1/2» очень знаменитого итальянского кинорежиссера Федерико Феллини. Решение, для киношников естественное и справедливое, у идеологов вызвало бурную реакцию. Аргументация сводилась к ставшей уже привычной формуле: фильм далек от реалистических традиций, заражает буржуазной идеологией здоровое социалистическое общество. Предлагалось: главного приза не давать, фильм к широкому показу не допускать. Легко представить масштаб скандала, что там Манеж…
Суслов уехал в отпуск, и Ильичев остался ответственным на идеологическом «хозяйстве». Оказавшись между молотом Международного жюри и сусловской наковальней, Леонид Федорович бросился к Хрущеву. Отец собрал на заседание Президиума ЦК находившихся в Москве, тех, кто не разъехались по отпускам, «заинтересованных» лиц: Брежнева, Кириченко, Полякова, Рудакова, Пономарева, Ильичева и Андропова из ЦК, плюс председателя Кинокомитета Алексея Владимировича Романова. Ни Брежнева, ни Кириченко, а уж тем более «селькохозяйственника» Полякова с «промышленником» Рудаковым какой-то Феллини и не интересовал, и о его фильме они не слышали. Тем не менее, собравшиеся дружно обругали Романова. Кто-то, в протокольных записях не обозначено кто, назвал его «обывателем», прозвучало предложение «дезавуировать приз», но потом, поразмыслив, решили не рубить сплеча, поручили с Феллини, его фильмом и присужденной ему премией «разобраться» и высказать свое отношение Секретариату ЦК, то есть Хрущеву.
Фильм тем же вечером прислали к нам на дачу. Обычно о показе фильмов на даче широко оповещалась вся семья, на этот раз отец не позвал никого.
Я заехал на дачу случайно. В доме пусто. На вопрос, где отец, мне ответили, что он смотрит фильм, присланный из ЦК, а не из кинопроката, как обычно. Я заглянул в зал. Бросил взгляд на экран и ужаснулся, «Восемь с половиной» я уже успел посмотреть во время конкурсного показа. Нужно сказать, что я, как и сусловцы, полагал, что реакция отца будет крайне негативной. В произведениях такого рода рядовому зрителю достаточно сложно разобраться, залы в кинотеатрах при их демонстрации пустуют. Не скрою, и мне фильм казался вычурным и скучным.
Я проскользнул в зал, тихо сел на диван рядом с отцом, выждал несколько минут и стал нашептывать: какой Феллини гениальный режиссер, какой фурор произвел его фильм в мире, что он символизирует… тут я запнулся. По правде говоря, я понятия не имел, что он символизирует.
– Иди отсюда и не мешай, – прошипел он.
Расстроенный, я ушел. Вскоре сеанс закончился. Отец вышел в парк, и мы отправились на прогулку.
– Как тебе показался фильм? Это знаменитый режиссер… – начал я.
– Я тебе сказал, не приставай, – оборвал меня, теперь уже беззлобно, отец. – Фильму дали главный приз на фестивале. Суслов с Ильичевым против и просили меня посмотреть.
– И что? – заикнулся я.
– Я мало что понял, но международное жюри присудило приз. Я здесь при чем? Они лучше понимают, для этого там и сидят. Обязательно надо мне подсовывать… Я уже позвонил Ильичеву, сказал, чтобы он не вмешивался.
Я вздохнул с облегчением. Разговор перешел на другую тему, и больше к Феллини не возвращался.
Скандала не получилось, ведь в случае вмешательства «сверху» в решение жюри его иностранные члены грозили покинуть Москву. Теперь все вздохнули с облегчением, в том числе и Ильичев. Сам он против Феллини ничего не имел, а теперь еще, с помощью отца, утер нос Суслову, но не более того. Как и предполагал Михаил Андреевич, за Ильичевым на всю оставшуюся жизнь накрепко закрепилась репутация ретрограда.
Через две недели после закрытия кинофестиваля в Москве, 5 августа 1963 года, в Ленинграде открывалась Сессия Европейского сообщества писателей (КОМЕС). Наши писатели – и «те», и «не те», единодушно придавали ей наиважнейшее значение. Туда отправились все знаменитости, от Твардовского до Шолохова. Все, кроме Эренбурга. Искушенный политик, Эренбург понимал, что без него, популярного на Западе советского писателя, к тому же раскритикованного отцом на совещании в Кремле, к тому же еврея, в Ленинграде не обойдутся. Лучше иных он ощущал и начавшуюся в ЦК подвижку на «доманежную» колею.
После встречи в Доме приемов 17 декабря 1962 года, когда только началось завинчивание гаек, первые главы очередной, пятой книги воспоминаний Эренбурга еще кое-как проскочили в январский 1963 года номер «Нового мира», а потом все застопорилось. Цензура встала насмерть.
Продолжение мемуаров появилось лишь в третьем, мартовском, номере «Нового мира», и только как следствие письма, которое Илья Григорьевич направил Хрущеву. На совещании в Кремле 7–8 марта 1963 года вновь склоняли Эренбурга, и снова все встало. Издательство «Советский писатель», включившее в план публикацию воспоминаний, из плана их не исключало, но и не печатало, ожидало прояснения обстановки, а пока одолевало автора замечаниями и откровенными придирками.
Илья Григорьевич решил снова апеллировать к Никите Сергеевичу. Обращаться непосредственно к Хрущеву Эренбург на сей раз воздержался, опытный царедворец сталинской школы, он предпринял обходной маневр, направил письмо одному из секретарей Союза писателей поэту Алексею Суркову с формальным отказом от поездки в Ленинград: он-де стар, стоит на пороге могилы, к тому же не знает теперь, кто он в своей стране: его не печатают, издание собрания сочинений приостановлено и далее в том же роде на нескольких листах. Эренбург не сомневался, что игра его беспроигрышна. И не ошибся. Сурков тут же передал письмо Твардовскому, тот побежал с ним к Лебедеву, Лебедев положил письмо в почту отцу.
Отец ощущал неудобство за все резкости, высказанные им в адрес Эренбурга в последние месяцы, и тоже искал случая, чтобы сгладить возникшие шероховатости. Он не просто принял Эренбурга, а принял его немедленно. Говорили они полтора часа, с 12.05 до 13.30, так записано в журнале посещений. В результате отец не просто извинился за допущенные им резкости, но пожаловался, что его снова ввели в заблуждение, снабдив цитатами, произвольно надерганными из книги мемуаров Эренбурга. Теперь он сам прочитал все от начала до конца и не обнаружил в ней ничего вредного. Что же касается проволочек в «Советском писателе», то он пообещал свое содействие, рассказал, как он прошлой осенью говорил Твардовскому, что «писателям такого масштаба цензура не требуется». Разговор состоялся 3 августа 1963 года, а в начале 1964 года том с воспоминаниями Эренбурга появился на полках книжных магазинов.
Покончив с книжным вопросом, Эренбург начал жаловаться, что из-за усталости и занятости в Ленинград он никак выбраться не может. Отец убеждал, что его присутствие на форуме европейских писателей необходимо из государственных соображений, которые Эренбург понимает лучше других и которым он всегда следовал. Собственно, такой поворот событий Илья Григорьевич и планировал. Однако Хрущев пошел дальше, осведомился, не стоит ли ему самому вместе с Эренбургом съездить в Ленинград, пообщаться с европейскими и нашими писателями и таким образом восстановить нарушенные недавними событиями отношения не с одним Эренбургом, а со стоявшей за ним значительной частью писательского сообщества.
Илья Григорьевич ехать в Ленинград отцу отсоветовал. Договорились, что после завершения собрания в Ленинграде он пригласит писателей к себе, на Пицунду. Отец днями собирался в отпуск.
Уже прощаясь, Эренбург заговорил о реабилитации Федора Федоровича Раскольникова, военачальника и дипломата – еще одной жертвы Сталина. Раскольникова вскоре восстановили в правах. Посмертно.
В Ленинград Эренбург прибыл с опозданием на день, 6 августа 1963 года, в замечательном настроении. Он всем рассказывал, что Хрущев принял его очень хорошо, «милостиво сказал, что он, Эренбург, имеет право печатать все, что захочет, что для него не существует цензоров». Дальше следовал подробный пересказ разговора. В частности, по словам Эренбурга, когда он упомянул о своем неудачном письме Хрущеву о «мирном сосуществовании в искусстве», тот «замахал на него руками: оставьте, это – пустое».
Затем Эренбург похвастался, как вступился за Евтушенко и Вознесенского, Хрущев с ним и тут согласился, попросил Лебедева проследить, чтобы к ним не «придирались».
13 августа 1963 года европейские писатели, вместе с нашими, прилетели к отцу на Пицунду. Не все, конечно, но достаточно представительная делегация во главе с Твардовским. Он преследовал еще и собственный интерес, надеялся, что на Пицунде ему наконец-то удастся решить вопрос публикации своей многострадальной поэмы «Теркин на том свете». Как помним, еще прошлым октябрем он заручился обещанием отца прочитать ее и помочь «пробить» сквозь цензуру. Однако Манеж и последующие события спутали все карты. Теперь же все возвращалось на круги своя. В июне, сразу после Пленума ЦК, Твардовский передал Лебедеву окончательный текст поэмы. Ни сам Твардовский, ни Лебедев секрета из этого не делали, и слух, что «опальную» поэму «будут читать в отпуске», как в прошлом году читали «Ивана Денисовича», быстро распространился по цековским кабинетам.
В конце июля, накануне отъезда Твардовского в Ленинград, его после долгого перерыва пригласил к себе Ильичев, говорил о том о сем и наконец попросил дать и ему почитать «Теркина…» Собственно, ради этого он и зазвал к себе Твардовского, но тот, не желая рисковать, уклонился, сказал, что обещал первому дать ее прочитать Хрущеву.
«Все это событие укладывается в несколько решающих часов и похоже на цепь случайностей, счастливых совпадений, – записал Твардовский в дневнике 18 августа 1963 года. – В самолете (они летели вместе с Лебедевым. – С. Х.) я подбросил мыслишку Владимиру Семеновичу, что читать мог бы и в присутствии коллег – сопровождавших “европейцев” русских писателей».
Встречу в Пицунде подробно описали: сам Твардовский в дневнике и, с его слов, Владимир Лакшин.
Начну с Лакшина.
«Я попросил Александра Трифоновича рассказать, как дело было в Пицунде, и он с удовольствием повторил для меня этот рассказ.
Только прилетели 18 августа 1963 года и расположились в домиках для гостей, прибежал Снастин:[82]82
Ответственный работник аппарата ЦК.
[Закрыть] “Зовут!” Все отправились в парк, где их встречал Хрущев.
Потом в зале был некий официальный момент – произносились приветственные речи. Обращаясь к зарубежным писателям, Хрущев говорил не очень любезно. Подоплека этого та, что на другой даче, за его забором, отдыхал Морис Торез. К нему еще накануне приехал из Ленинграда Андре Стиль, бывший на Сессии европейских писателей наблюдателем, и высказался тенденциозно, что-де КОМЕС коммунистов-писателей в Ленинграде не пригласил, а буржуазных литераторов тут принимают со всей сердечностью. Со слов Стиля, Торез выразил свое недовольство Хрущеву. И Никите Сергеевичу пришлось объясняться.
Так или иначе, но Хрущев простодушно обратился к собравшимся гостям: “Вот среди нас есть и писатели, защищающие интересы социализма, и писатели – защитники интересов буржуазии…” Это вызвало протест Сартра: “Буржуазных писателей здесь нет”.
Пошли к столам, и за обедом атмосфера потеплела. Вигорелли (итальянский писатель, президент КОМЕС. – С. Х.) сказал, наклонившись к Хрущеву, что он хочет процитировать ему один пункт устава КОМЕС, и произнес по памяти: “Сообщество принимает в свои ряды коммунистов, но не принимает антикоммунистов, которых приравнивает к фашистам”. Хрущев закивал, это помогло дальнейшему общению».
Твардовский держал себя строго, не пил спиртного, почти не ел, потому что знал, что ему, возможно, предстоит читать Хрущеву поэму после обеда. (По предварительному разговору с Лебедевым выходило так, что иностранцы разъедутся, а Александр Трифонович прочтет поэму в узком кругу, пригласят лишь Федина и Шолохова.) Предложение Хрущева читать за обедом, «поэксплуатировать» Твардовского в присутствии всех гостей, прозвучало неожиданно.
«Никита Сергеевич произнес с полной непринужденностью, как будто никакой договоренности не существовало: “Я слышал, у Александра Трифоновича есть что-то новенькое. Может быть, попросим его прочесть”», – уточняет детали Лакшин.
«Унгаретти и Вигорелли успели откланяться, но все прочие остались, – я снова обращаюсь к дневнику Твардовского. – Чтение длилось сорок минут. Никита Сергеевич почти все время улыбался, иногда даже смеялся тихо, по-стариковски. Этот смех у него я знаю: очень приятный, простодушный и даже чем-то трогательный. В середине чтения я попросил разрешения сделать две затяжки. Дочитывал в поту от волнения и от взятого темпа, моя дорожная, накануне еще ношенная весь день – светло-синяя рубашка на груди потемнела. Кончил, раздались аплодисменты. Никита Сергеевич встал, протянул мне руку: “Поздравляю, спасибо”. Тут пошли реплики, похвалы, но Сурков быстро сообразил, что “обсуждения” не должно быть, и предложил тост за необычный факт прослушивания главой великого государства в присутствие литераторов, в том числе иностранных, нового произведения отечественного поэта».
Напомню, что именно Алексей Сурков, поэт и секретарь Союза писателей, в 1954 году первым поднял вокруг «Теркина на том свете» бучу, приведшую к запрету поэмы на долгие восемь лет. Твардовский ему «обязан» и многими иными неприятностями. В марте 1963 года в Кремле Сурков Твардовского «не замечал», теперь ветер переменился, «переменился» и он.
«Потом я, решительно не принимавший ничего спиртного ни накануне, ни за столом, – продолжает Твардовский, – попросил у Никиты Сергеевича разрешения (это было довольно смело) “промочить горло”. Он пододвинул мне коньяк, я налил. “Налейте и мне, – сказал он, – пока врача вблизи нету”. Когда я наливал ему, рука так позорно дрожала, что это многие заметили, но, конечно, это могло быть отнесено только за счет волнения».
Об алкоголизме Твардовского знали все, в том числе и отец, поэт страдал неимоверно, но ничего с собой поделать не мог.
«За обедом у Сартра не было переводчика, – это уже цитата из Лакшина, – и Александр Трифонович спросил его потом, не скучал ли он во время чтения? Сартр ответил: “Нисколько. Я наблюдал выражение лица Хрущева и людей, его окружающих. Это был очень интересный спектакль”.
Когда чтение закончилось, Хрущев попросил оставить ему рукопись, хотел еще раз прочесть ее глазами. Подошел к Александру Трифоновичу и обнял его Шолохов. Было только два явственно недовольных лица – писатель Чаковский и поэт Прокофьев. Особенно последний, он надеялся, что и его, вслед за Твардовским попросят прочитать стихи. Не попросили.
Тут же подлетел Аджубей, сказал, что он просит поэму для “Известий”, отказать ему было нельзя», – пересказывает Лакшин впечатления Твардовского.
Алексей Иванович изображает эту сцену несколько иначе: якобы после чтения сам Хрущев спросил:
– Ну, кто смелый, кто напечатает?
Пауза затягивалась, и я не выдержал:
– «Известия» берут с охотой.
После одобрения отцом для публикации поэмы никакой смелости не требовалось, он заволновался, как бы отец снова не предпочел «Правду». Отец промолчал.
Твардовский отдавал стихи Алексею Ивановичу без охоты.
«Подошел Аджубей с конкретными предложениями, посулами соблюдения всех необходимых условий, – в дневнике Твардовского приводится его собственная интерпретация процесса передачи поэмы в печать. – Там же он сказал мне, что хочет написать “врез” (краткие редакционные комментарии. – С. Х.). “Нужно ли?” – сказал я. “Нужно, говорит, вы потом посмотрите, – не захотите – не надо”.
Теперь я, несмотря на все, соображаю, что надо, хотя написано плохо – фразисто и извилисто. На дорогу он пытался мне дать бутылку коньяка со стола, но я не принял».
Еще одну любопытную деталь приводит в своей книге Лакшин: «В последний момент, уже в Москве, Твардовскому позвонил заместитель начальника Главлита Степан Петрович Аветисян, умолял, именно умолял снять строки о номенклатурных дураках:
От иных попросишь чуру,
И в отставку не хотят,
Тех, как водится, в цензуру
На повышенный оклад.
А уж с этой работенки
Дальше некуда спешить…
“Это же просто неверно, оклады в Главлите небольшие”, – взывал к Твардовскому Аветисян. Потом позвонил второй раз: “Подумайте, что о нас будут говорить”. – “А вы зачем на себя принимаете? ” – не без лукавства спрашивал Александр Трифонович. Положив трубку и обращаясь ко мне, сказал: “Может быть, это жестоко. Вот он придет домой и как жене и детям этот номер «Известий» покажет?… Да уж пусть. Они заслужили”.
Вспомнил по этому поводу пушкинское стихотворение “На выздоровление Лукулла”, в котором прототип узнал себя по строчке, где говорилось, что он крал казенные дрова.
Все эти переговоры с цензором были маленькой местью за мучения последних месяцев и позабавили нас немало».
«Известия» с «Теркиным на том свете» вышли в Москве вечером 17 августа 1963 года и разлетелись по всей стране утром 18-го.
Итак, эта «пренеприятнейшая» история вспухла, с подачи Суслова, в Манеже 1 декабря 1962 года, взорвалась в Свердловском зале Кремля 7–8 марта 1963 года, сошла на нет 18–22 июня 1963 года на Пленуме ЦК и окончательно рассосалась на Пицунде 13 августа 1963 года.
Теперь давайте проследим, хотя бы выборочную, дальнейшую судьбу «героев», описанных в этой главе разбирательств. Еще 8 июня 1963 года, то есть до Пленума ЦК, Идеологический отдел ЦК КПСС докладывал руководству «О настроениях в творческих союзах». Приведу некоторые цитаты: «Творческие работники отнеслись к критике ответственно и серьезно. Писатель Аксенов, по своей инициативе, принес в “Правду” выступление, в котором он говорит, что встречи помогли ему “укрепить свой шаг в общем строю и свою зоркость, по-новому и гораздо шире понять свои задачи”. С подобными заявлениями выступили в “Правде” Р. Рождественский, А. Васнецов, Э. Неизвестный. А. Вознесенский заявил, что он своим трудом докажет правильное отношение к партийной критике его ошибок».
Несколько иначе повел себя Е. Евтушенко. На пленуме Союза писателей он выступил недостаточно самокритично, пытаясь доказать, что исходил из самых хороших побуждений…
На отчетно-перевыборной конференции МОСХ художник Никонов заявил, что административные меры, принятые по отношению к группе молодых художников, противоречат духу партийной критики». И так далее на четырех страницах убористым шрифтом.
13 октября 1963 года, в годовщину публикации «Наследников Сталина» Евтушенко, воскресная «Правда» поместила большой, в пол-листа, отрывок из поэмы «Лонжюмо» Андрея Вознесенского о Ленине в Париже. В отличие от Евтушенко, Вознесенский с «наследниками Сталина» не связывался, обратился к истории.
В 1963 году состоялся очередной съезд Союза художников России. «Герой» Манежа, председатель президиума Союза Владимир Серов оттягивал его, сколько мог, пока на него не надавил Ильичев, обвинил его в нарушении демократической процедуры, пригрозил, что нажалуется Хрущеву. Серову пришлось подчиниться. И Серов, и Ильичев не сомневались, что без нажима сверху Серова в председатели не переизберут. Сверху не давили. После Манежа Ильичев Серова на дух не переносил, а Суслов потерял к нему всякий интерес – мавр сделал свое дело. На выборах в президиум Серова «прокатили».
27 декабря 1963 года повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» выдвинули на соискание наивысшей советской Ленинской премии.
В Новогоднюю ночь 1964 года в Кремлевский дворец съездов пригласили Элия Белютина: «Этот зал, расположенный почти под самой крышей и невидимый со стороны Ивановской площади, был переполнен столами и людьми. Начинался последний год правления Хрущева, и он, сидя во главе огромного стола, то и дело наливал в большой фужер водку и говорил, вещал, пророчествовал».
Насчет водки, да еще наливаемой в фужеры, Белютин позволил себе пофантазировать. От отца он сидел далеко и не видел, что за бутылка перед отцом. А что еще можно пить в такую ночь? Отец же пил «Боржоми», как пил его последние годы регулярно и помногу. Водку же, вернее коньяк, он к тому времени почти не употреблял. Я уже писал о его проблемах с почками.
«Наконец Хрущев встал и направился к маленькой двери, – продолжает Белютин. – Я заметил, как сидевший рядом со мной человек с кем-то переглянулся, быстро встал и сказал: “Пойдемте, нас ждут”. Мы подошли к другой двери. Она открылась, будто сама. Прошли двумя коридорами и очутились в небольшом холле без окон, где стоял пригласивший меня на прием человек с другим, знакомым мне по Манежу. Последний протянул мне руку и сказал: “Сейчас здесь будет Никита Сергеевич, пожелайте ему хорошего Нового года”. Не успел он закончить этих слов, как открылась дверь и показался Хрущев. Он быстро оглядел комнату, увидел сразу всех, задержался на мне, узнал и, протянув руку человеку, меня пригласившему (скорее всего это был все тот же Лебедев), сказал: “Мне кажется, мы еще не здоровались. Поздравляю, и чтобы все у тебя и у нас было хорошо”.
Его собеседник улыбнулся, отступил на шаг и, полуобняв меня, пододвинул к Хрущеву: “Вот, Никита Сергеевич, Белютин хотел поздравить вас с Новым годом”. Хрущев повернулся. Хотя он на моих глазах много выпил, его лицо было трезвым, глаза блестели, голос был твердым и оживленным. За его спиной я увидел Брежнева.
– Я хотел бы пожелать от своего лица и лица многих молодых художников, – сказал я, глядя в его маленькие глаза на плоском лице с удивительно белыми белками, – вам и Президиуму хорошего Нового года и здоровья.
– Спасибо, – сказал Хрущев и протянул руку. Я почувствовал ее тепло, она была сухая и вялая.
– Передайте от меня вашим товарищам, что я их поздравляю с Новым годом и надеюсь, они скоро залечат раны, – он улыбнулся, – и, как говорится, создадут что-нибудь более понятное.
Он рассмеялся и, толкнув меня в плечо, пошел к двери. Брежнев, шедший за ним, задержался на секунду.
– Поздравляю, – сказал он и тоже протянул руку.
В середине 1964 года меня пригласили в горком партии, в Отдел культуры, и полная ширококостная женщина, оказавшаяся заведующей отделом, спросила меня, не мешают ли мне работать, – я только пожал плечами.
– А то из ЦК просили узнать, нет ли с вашей стороны или со стороны ваших учеников каких-либо жалоб. Мы примем строгие меры, мы одернем, – продолжала она.
Я вспомнил, как в МОСХе моих учеников, членов союза, исключили на год (для острастки!) из союза (именно на эти административные меры, как написано выше в справке Идеологического отдела ЦК, жаловался художник Никонов. – С. Х.), а многих, с ведома именно этой женщины, лишили творческой работы. Что можно было ответить?
– За заботу спасибо, но я пришел к вам с просьбой. Дело в том, что нам до сих пор не вернули выставлявшихся в Манеже полотен. Судя по всему, кампания уже кончается. Манеж как будто поставлен на ремонт. Зачем же продолжать держать под арестом нашу живопись?
Не знаю, подействовал ли мой разговор, но через три недели мои ученики получили право забрать свои холсты. Через месяц мы сделали выставку. Ворота впускали людей. Их было очень много. И не только из Москвы».
29 июля 1964 года от рака умерла Ванда Львовна Василевская, не знаю, какой уж она писатель, но женщина бескомпромиссная, неудобная как для властей, так и для творческих группировок, включая свою собственную.
В октябре 1964 года Хрущева отстранили от власти. В идеологии безраздельно воцарился Суслов. Вопреки логике, тогда многие связывали с ним свои надежды.
«Я в тот же день вылетел в Москву и поехал в Абрамцево. Подходя к воротам, я услышал голоса. Участок был полон людей. Многие из приехавших поздравляли меня со снятием Хрущева и всей его администрации, которая, как они говорили, “хотела вас утопить”, передавали, что говорил Суслов, осуждая Хрущева за Манеж, – вспоминает Белютин. – Стоя среди десятков возбужденных людей, видевших уже скорое признание возможности свободного развития нового советского искусства, я грустно думал об их хороших душах и о том, что в действительности все это было нашим концом, потерей всяких надежд на признание.
Человек, участвовавший в перевороте и формально не возглавлявший партии, тем не менее, занял первое место в ней и теперь начнет сводить счеты со всеми, кто хоть сколько-нибудь проявил себя в годы хрущевской оттепели. Суслов не мог перемениться в свои шестьдесят с лишним лет, и если у Хрущева были сталинские методы мышления, но душа русского человека, у Суслова, кроме идей Сталина, ничего не могло быть. Возврат гигантского государства к примитивным методам Сталина был концом не только культуры, но и угрозой для экономики.
За зиму и весну, казалось, ничего не произошло, хотя все чувствовали, что идет активная прополка кадров», – заканчивает свое повествование Белютин.
Михаил Андреевич пропалывал идеологическую грядку тщательно и, я бы сказал, с наслаждением. В ноябре 1964 года Ильичева выгнали из ЦК и «сослали» в МИД, назначили заместителем министра, курирующим африканские дела. Когда выяснилось, что и после Хрущева с китайцами наладить отношения не удается, Леонида Федоровича сделали ответственным еще и за переговоры с Пекином. Он переговаривался до самой своей окончательной отставки в 1989 году и продолжал собирать картины. В конце 80-х годов по телевизору показывали, как академик Ильичев дарил Советскому фонду культуры свою коллекцию живописи. Она состояла далеко не из одних социалистических реалистов… Умер он в 1990 году, пенсионером.
С помощником отца Владимиром Семеновичем Лебедевым Суслов расправился с особым наслаждением, низверг его с пятого, самого престижного, этажа ЦК в подвал Госполитиздата. Там его назначили младшим редактором и постоянными придирками за полтора года свели в могилу. Лебедев умер в январе 1966 года.
Павла Алексеевича Сатюкова отставили от «Правды», так же, как Аджубея от «Известий» минута в минуту с отцом. Суслов опасался, как бы они чего не натворили. Назначили обоих на самые незначительные журналистские роли, без права писать, вернее, подписываться собственной фамилией. Сатюков умер в 1976 году, Аджубей – в 1993-м.
Боря Жутовский, один из белютинцев, стал постоянным и желанным гостем на даче отставленного отца в Петрово-Дальнем под Москвой. На один из дней рождений подарил ему картинку, не абстрактную и не реалистическую, а сказочную: симпатичный улыбающийся мишка и еще какие-то красные ягоды. Она теперь хранится у меня. Великим Борис не стал, выставляется в меру.
С Евтушенко опальный отец встретился лишь однажды, в конце августа 1971 года, за неделю-полторы до смерти. Евгений Александрович навестил отца в Петрово-Дальнем. На лавочке в лесу они проговорили несколько часов. Под впечатлением этой встречи отец продиктовал ставшую прощальной главу в свои мемуары: «Я не судья». В ней он, порассуждав на тему: «Без терпимости со стороны властей к творчеству художник жить не может», вспомнил, как помог Казакевичу и Солженицыну. Попытался заочно объясниться с Эренбургом насчет «оттепели», которая не должна перерасти в «половодье», сметающее на своем пути, извинился перед Неизвестным и Шостаковичем: «если бы мы встретились сейчас, то я попросил бы прощения. Я занимал высокий государственный пост, обязывающий к сдержанности. Нельзя административно-полицейскими методами бороться с творческой интеллигенцией: ни в живописи, ни в скульптуре, ни в музыке, ни в чем!» Извинился и тут же пояснил: «Раскаиваясь сейчас относительно формы критики Неизвестного, я остаюсь противником абстрактного искусства».
«Шостакович написал много прекрасных сочинений, в том числе шедевр – Седьмую “Ленинградскую” симфонию, – продолжает отец. – Я не понял Шостаковича, когда он продвигал джазовую музыку, а он был прав. Нельзя ни с какой музыкой, включая джазовую, бороться административными путями. Пусть сам народ выразит к ней свое отношение».
Я не написал об инциденте с Шостаковичем, происшедшем в том же, 1963 году. Он, председатель Союза композиторов РСФСР, пригласил отца на свой концерт в Кремлевском театре, который предварил выступлением сразу пяти лучших московских джазов. Оглушенный отец в сердцах высказал тогда композитору все, что он думал…
«Я человек уже старый, воспитанный на иных формах музыкального искусства. Мне нравится народная и классическая музыка, – приносит свое “покаяние” (это его слово) отец. – Но не джазовая, она действует мне на нервы».
После отставки Хрущева жизнь поэта и редактора Александра Трифоновича Твардовского, как он выразился сам, «не задалась», ему не писалось, в «Новом мире» ничего путного не печаталось. В 1970 году Твардовского официально отлучили от «Нового мира». «Заканчивал жизненный путь Александр Трифонович без почета», – написал в том же отрывке об интеллигенции отец.
11 сентября 1971 года отец умер. Похоронили его в дальнем углу Новодевичьего кладбища, у самой стены.
В декабре 1971 года на том кладбище, у той же стены, в том же ряду, и более того, в могилу, ранее отрытую для отца, а потом отставленную, похоронили поэта и неугомонного человека Твардовского.
В том же кладбищенском ряду у стены покоится прах непримиримого оппонента Твардовского писателя Кочетова. Теперь, когда все баталии позади, они разнятся лишь деревьями над их могилами. У Твардовского растет дуб, у Кочетова – кедр, а отцу я посадил его любимые березки с рябинами.
В 1975 году Эрнст Неизвестный сделал Никите Сергеевичу черно-белое надгробие. Это его наиболее известная работа.
Евтушенко живет в городе нефтяников в штате Оклахома, США, преподает поэзию в местном университете, пишет, выступает, в 2005 году выпустил антологию российской поэзии и постепенно становится в ряд великих русских поэтов, по крайней мере, XX века.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.