Текст книги "Никита Хрущев. Реформатор"
Автор книги: Сергей Хрущев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 119 (всего у книги 144 страниц)
Белютинцы покинули здание Манежа почти последними. Вечерело. «Огромная площадь была пуста. Лежал раздавленный правительственными машинами снег, – пишет Белютин. – Кругом стояли равнодушные милиционеры. На углу под большими круглыми часами мы остановились. Все молчали.
– До свидания, – сказал Неизвестный.
Кое-кто махнул, глядя в сторону, головой. Я сказал: “Пошли ко мне”. Когда мы, замерзшие, вошли в квартиру, – продолжает Белютин, – попугай, висевший вниз головой в клетке, словно подождав, пока все соберутся, неожиданно произнес: «Ну и жизнь, я вам скажу!»
– Шеф, у меня есть знакомые, может быть, с ними посоветоваться, что нам делать? – спросил Жутовский.
– А что именно? – поинтересовался я.
– Может быть, выступить – заметил он.
– С чем?
– Ну, я не знаю. Они, в ЦК, сами нам подскажут.
– Хорошо, – сказал я.
Жутовский ушел и вернулся удивительно быстро. Он достал из кармана листок с машинописным текстом. Я не помню его точно. Там говорилось о людях, березах, которые мы стремимся передать со всей страстностью, присущей советскому человеку, и все кончалось тем, что мы ищем и будем искать так же активно новые средства выражения своего видения действительности. Текст звучал достаточно гордо и вполне уважительно к нашему делу.
Было ясно, что кто-то наверху хочет вывести студию из-под удара, но вывести так, чтобы наше признание не кануло в вечность, а было просто несколько отодвинуто во времени».
С кем советовался Жутовский? С Лебедевым? С Сатюковым? Точно не с Аджубеем. Он – человек робкого десятка, и тогда сильно перетрусил. Может быть, с самим Ильичевым? Жутовский мог иметь на него выход по линии коллекционирования, помогая ему в покупке картин. Однако это все стало несущественным. Важно, что Суслов победил, в какой-то степени на какое-то время привязал к себе и даже подчинил отца. Одержанной победой Суслов воспользовался незамедлительно: в газеты ушла написанная его людьми информация о посещении Художественной выставки в Манеже. Обычно она укладывалась в три-четыре строки: пришел, осмотрел, поблагодарил. На этот раз в ней подробно излагались данные ими, вернее отцом, (фамилия «Хрущев» там пестрила через строчку), оценки выставленных произведений.
Внешне казалось, баланс полностью соблюдался, назывались, если не все, то большинство представленных в Манеже художников, вперемешку «чистые» и «нечистые», «хорошие и плохие». Затем упоминалось о спорах, вызванных полотнами Александра Дейнеки и Аркадия Пластова, манерой письма Александра Лактионова.
Далее перечислялись формалисты: покойный Р. Фальк, А. Древина, Ю. Васнецов, П. Никонов, А. Пологова, И. Голицын, Г. Захаров (запомним эту фамилию), «малюющих свои холсты хвостом осла», говорилось о негативной оценке их творчества, как собратьями-художниками, так и самим Хрущевым.
Информация о Манеже появилась на следующий день в «Правде». «Известия» отмолчались. Аджубей сколько-то времени тому назад выхлопотал поблажку не упоминать в газете о не слишком важных официально-протокольных мероприятиях, вроде приема послов, иностранных гостей не первого ранга и прочее. Они скучны и только раздражают читателей. Отец согласился, Суслов не возразил. Так, к примеру, «Известия» не сообщили о посещении отцом 30 ноября спектакля Киевской оперы. Осмотр выставки в Манеже Алексей Иванович попытался отнести к той же категории. Но не тут-то было! Не найдя на первой странице газеты нужной информации, Суслов резко выговорил Алексею Ивановичу. В результате «Известия» сообщили о событии, которому судьба уготовила стать «эпохальным», последними, во вторник 4 декабря 1962 года.
Нужно отдать должное Белютину, он уже тогда хорошо понимал политическую подоплеку происшедшего в Манеже. «Но надо было знать этого человека, – пишет Белютин о Суслове, – чтобы питать смешную иллюзию, будто он спокойно будет ждать своего конца. Манеж явился для него шансом, попыткой реванша. Поэтому он мобилизовал не только реакционных художников, но и собственный аппарат, своего рода тайную полицию, даже поступавшая к иностранным корреспондентам информация о событиях в Манеже ими старательно редактировалась. В сусловской версии все превращалось в бунт одиночек, а не проявлением того широкого движения среди художественной интеллигенции, которое поддерживалось партийным аппаратом и рядом самых высоких партийных руководителей и против которых выступил спровоцированный на взрыв Хрущев.
За считанные часы в редакциях рассыпали набор, сбивали клише, на радио и телевидении изымались тексты о нашей экспозиции. Номер журнала “Советский Союз” для Америки, полностью оформленный работами моих учеников, где шла давно подготовленная мною статья, изъяли из типографии и уничтожили».
Хороший тактик Суслов постарался немедля закрепить достигнутый успех. На стол отцу легла новая докладная о том, что неладно не только у художников, не лучше обстоят дела и в литературе, и в кино, и в театре, и в музыке. И туда пробрались люди озлобленные. Отец же чувствовал себя не в своей тарелке. Внутренне он стыдился учиненного в Манеже скандала и одновременно, стремясь оправдаться перед самим собой, убеждал самого себя в собственной правоте. Иначе он, руководитель государства, отвечающий за спокойствие в стране, поступить не имел права. Записка Суслова оказала действие, отец согласился, что останавливаться на Манеже нельзя, следует вразумить и всех остальных. Так начался этот, наверное самый несчастливый, период в жизни отца.
Суслов предложил собрать Пленум по идеологии с установочным докладом самого Хрущева. Отец не возражал, но Пленуму предпочел разговор по душам. Суслов посоветовал «поговорить по душам» с интеллигенцией в ЦК, на худой конец в Кремле, там сами стены будут на них давить. Отцу больше импонировало нейтральное место, вроде подмосковного Семеновского, где они уже дважды откровенно и, как он считал, продуктивно беседовали о наболевшем с писателями и другими творческими деятелями. Но в Семеновском в декабре неуютно, и он остановился на Доме приемов на Ленинских горах. Там имелся кинозал, его можно использовать для совещания. Перед обсуждением, считал отец, следует разрядить напряжение обедом, продемонстрировать, что собрались для дружеского разговора, а не для «накачки». Обед-совещание назначили на 17 декабря 1962 года. Заглавный доклад по настоянию Суслова поручили Ильичеву, как председателю Идеологической комиссии. Ход Михаил Андреевич рассчитал с иезуитской точностью: от доклада Леониду Федоровичу не отвертеться, пусть этот поклонник «модерна» замарается как следует. Отец не возражал. Паутины, которой его опутывал Суслов, он не замечал.
Сам я на том совещании не присутствовал. В печати опубликовали только доклад Ильичева, без выступлений других участников. Сейчас полная стенограмма происходившего в Доме приемов доступна всем желающим, но она длинна и скучна, я предпочту ей саркастические комментарии одного из участников, кинорежиссера Михаила Ромма: «Приехал. Машины, машины, цепочка людей тянется. Правительственная раздевалка. На втором этаже анфилады комнат, увешанные полотнами праведными и неправедными».
Отец рассчитывал, что «нормальные» художники и не художники разделят его неприятие к «извращенному» отображению природы, человека и всей нашей действительности. Вот он и попросил развесить в фойе Дома приемов с одной стороны, картины Юрия Непринцева, Александра Лактионова, Сергея Герасимова, Владимира Серова, а с другой – расставить скульптуры Неизвестного и творения других абстракционистов.
Результат получился обратный, многие из приглашенных становились на сторону абстракционистов-модернистов. Одним, как Илья Эренбург, их работы нравились, другие, в том числе и Михаил Ромм, просто сочувствовали гонимым властями. В России они всегда вызывают сострадание, неважно, нищие, арестанты или нетрадиционные художники.
«Толпится народ, человек триста, а то, может быть, и больше, – пишет Ромм. – Все тут: кинематографисты, поэты, писатели, живописцы и скульпторы, журналисты. В двери, которая ведет в главную комнату, видны накрытые столы: белые скатерти, посуда и яства. Черт возьми! Банкет, очевидно, предстоит! Что же это, смягчение, что ли?
Смотрю, тут и абстракционисты. Рядом с Неизвестным мелькают и другие художники, которых я знал и которых ожидало, как казалось, неминуемое наказание. А тут вдруг банкет.
И вот среди этого гула, всевозможных взаимных приветствий и вопросительных всяких взоров появляется руководство, толпа устремляется к Хрущеву, защелкали камеры. Разумеется, тут же выросла фигура Михалкова: откуда ни щелкнет репортер, непременно рядом с Хрущевым Михалков, ну еще тут же Шолохов, Грибачев и какой-то человек с подергивающимся лицом – не знал я, кто это. Спросил. Оказывается – скульптор Вучетич, у него нечто вроде тика.
Ну ладно. Хрущев беседует как-то на ходу, направляется в эту самую главную комнату, все текут за ним. Образуется в дверях такой водоворот из людей.
Расселись все. С одного конца раздался такой звоночек, что ли. Встал Хрущев и сказал, что мы пригласили вас поговорить, мол-де, но так, чтобы разговор был позадушевнее, получше, пооткровеннее, решили вот – сначала давайте закусим.
Да, еще Хрущев извинился, что нет вина и водки, и объяснил, что не надо пить, потому что разговор будет, так сказать, вполне откровенный. Понятно…
Ну, примерно час ели и пили. Наконец подали кофе, мороженое. Стали отваливаться. Хрущев встал, все встали, зашумели, загремели стульями, повалил народ в анфилады. Перерыв».
После перерыва начался разговор. В кинозале, перед экраном, прикрытым занавесом, разместился президиум: Хрущев, другие члены Президиума ЦК. С коротким докладом выступил Ильичев. Леонид Федорович отлично понимал, что Суслов его подставляет, но не подставиться не мог. Не уходить же ему из-за каких то художников из секретарей ЦК? И вообще из политики? Человек умный и изворотливый, он попытался выкрутиться. Критику свел к перечислению уже «обсуждавшихся» в Манеже работ: «Обнаженная» Фалька, «Толька» Жутовского, «Разрушенная классика» Неизвестного и иже с ними. От себя не добавил практически ничего. Правда, упомянул недавно вышедший в Нью-Йорке сборник стихов «Весенний лист» тогда еще никому неизвестного диссидента-математика А. Есенина-Вольпина, писавшего: «Что тираны их – мать и отец, / И убить их пора бы давно…», и еще: «Ничего не хочу от зверей, / Населяющих злую Москву». Строки, на мой взгляд, не столько поэтические, сколько политические, но автору виднее.
Затем Ильичев рассказал о новом письме Хрущеву от группы деятелей культуры, писавших о свободе выражения мнений, ставшей возможной после XX и XXII съездов партии, и одновременно опасавшихся «появления нового Сталина» и заверил, что такого не случится.
– У нас полная свобода борьбы за коммунизм, – провозгласил в заключение Леонид Федорович.
Хлопали ему дружно, но не очень громко.
Ромм Ильичева не запомнил, поэтому я для комментариев предоставлю слово Белютину, он тоже присутствовал на обеде: «Леонид Ильичев, толстый невысокий человек в сверкающих очках мало напоминал того “растерянного студента”, которому Хрущев в Манеже сделал выговор. Он (Ильичев. – С. Х.), столько сделавший для того, чтобы произошло культурное обновление страны, в котором студия (Белютина. – С. Х.) играла, по всей вероятности, роль символа, теперь, как рядовой партийный паникер, готов был отправить на плаху всех близких, лишь бы сохранить самого себя».
Белютин раскусил замысел Суслова, именно так он задумал представить нового «либерального» идеолога его «пастве». Пусть их от него с души воротит. И воротило. Еще как воротило. В полном соответствии с сусловским сценарием.
После доклада, как водится, начались выступления. Так уж получилось, что воспоминания о происходившем оставили молодые, только пробивавшиеся наверх «левые» писатели и иные деятели искусства или их покровители, вроде Ромма и Белютина. Поэтому рассказы об этом и последовавших за ним совещаниях выглядят очень прямолинейно и однобоко, свидетели представляют их как столкновение «левых» с Хрущевым или Хрущева с «левыми», и оставляют за кадром все остальное. Естественно – «у кого что болит, тот о том и говорит». На самом же деле обсуждению «левых» на этих собраниях отводилось совсем немного времени, на девяносто процентов обсуждение заполнялось выступлениями писателей, художников, режиссеров, уже «сделавших» свою судьбу. Существующие власть и идеология их устраивали, и они устраивали власть. Речь вели о мелочах, кому-то хотелось расширить издательские планы, да не хватало денег, кто-то просил построить консерваторию или Дом творчества.
Собственно, в Доме приемов на Ленинских горах судачили, главным образом, о деньгах. Стороны, в том числе и «левые» формалисты-неформалы, добивались благосклонности государства так же, как в XVIII веке поэт Гаврила Державин стремился обрести благосклонность императрицы Екатерины Великой, ибо в России, и не только в России, благосклонность властей означала милости, достаток, славу. А потому боролись за нее они отчаянно.
Читая «Устные рассказы» Ромма, нельзя забывать и то, что он принадлежал к «своей» группировке, своей стае, видел окружающий мир ее глазами. С другой стороны, именно тем он нам и интересен. Итак, Ромм: «Запомнилось несколько выступлений. И прежде всего, разумеется, выступление Грибачева, потому что оно относилось ко мне. Он назвал меня провокатором, политическим недоумком, клеветником и поклялся своими еврейскими друзьями, что он не антисемит. Ну а заодно разносил Щипачева.
Запомнилось наглое какое-то, отвратительно грязное поведение Вучетича. Запомнилась фигура Ильичева, который все время кивал на каждую реплику Хрущева, потому что все эти выступления перемежались отдельными выступлениями самого Хрущева, его длинными, развернутыми репликами. А реплики Хрущева были крутыми, в особенности когда выступали Эренбург, Евтушенко и Щипачев, которые говорили очень хорошо».
О чем говорил Эренбург, Ромм не запомнил, но запомнил Белютин: «Эренбург говорил не о своих профессиональных делах, а о живописи. Он сказал, что Фальк великий художник. Он сказал, что живопись – великое искусство, сложными путями воздействующее на людей, и что ее нельзя трактовать как раскрашенную фотографию, и что Белютин создал школу, противостоящую антиживописи, и запрещать ее неразумно».
Поэтому и запомнил – Эренбург выступил в защиту его «стаи».
Затем, по словам Белютина, Эренбург сделал реверанс в сторону Хрущева: «Впервые, Никита Сергеевич, весь народ увидел, что в Кремле сидит живой человек, и это колоссально».
А вот каким запомнился отец Ромму: «Фигура Хрущева оказалась совсем новой для меня. Началось с того, что он вел себя как добрый, мягкий хозяин крупного предприятия. Такой, что ли, лесопромышленник или тамада большого стола – вот угощаю вас, кушайте, пейте. Мы тут поговорим по-доброму, по-хорошему.
И так это он мило говорил – круглый, бритый. И движения круглые. Ну, так сказать, все началось благостно. И первые реплики его были благостные. Он рассказывал про то, как он “Ивана Денисовича” выпустил. И во время этой реплики Твардовский сказал: “А ведь Солженицын-то здесь”. Хрущев говорит: “Вот, любопытно познакомиться”. Встал высокий худой человек в потертом дешевеньком костюмчике, с мрачным и совсем невеселым, болезненным лицом. Неловко как-то поклонился, сел. Странное впечатление он произвел».
Солженицын не принадлежал к «стае» Ромма, вообще к какой-либо «стае». Он сам по себе. Типичный «медведь-шатун».
«Так вот, сначала был такой благостный хозяин, – продолжает Ромм, – а потом постепенно как-то взвинчивался, взвинчивался… И обрушился он раньше всего на Эрнста Неизвестного. Трудно было ему необыкновенно. Поразила меня старательность, с которой он говорил, что такое художник, который “стремится к коммунизму”, и художник, который “не помогает коммунизму”… И вот какой Эрнст Неизвестный плохой. Долго он искал, как бы это пообиднее, пояснее объяснить, что такое Эрнст Неизвестный. И наконец нашел, нашел и очень обрадовался этому, говорит: “Ваше искусство похоже вот на что: вот если бы человек забрался в уборную, залез бы внутрь стульчака и оттуда, из стульчака, взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчак кто-то сядет. На эту часть тела смотрит изнутри, из стульчака. Вот что такое ваше искусство – ему не хватает доски от стульчака, с круглой прорезью, вот чего не хватает. И вот ваша позиция, товарищ Неизвестный, вы в стульчаке сидите!” Говорит он это под хохот и под одобрения интеллигенции творческой, постарше которая, – художников, скульпторов да писателей».
Отец потом «раскаивался относительно формы критики Неизвестного», но только формы, так как «по существу, – писал он в своих воспоминаниях, – я остаюсь противником абстракционистов. Просто не понимаю их».
Парадоксально, что в творчестве Неизвестного часто встречается образ великана, сидящего в характерной позе и испражняющегося «человеками», один за другим выпадающими из его задницы. Отец, естественно, этих произведений не видел.
Ромму, как и до последнего времени мне, Неизвестный представляется глыбой, о которую разбиваются претензии властей и всех иных его недоброжелателей.
А вот Белютин видит его совсем иначе: «Для более убедительного доказательства того “безобразия”, до которого дошла наша студия, Хрущев потребовал, чтобы прямо к столам вынесли неугодные ему картины и скульптуры Неизвестного.
– Смотрите, вот это называется женщиной. Это же испорченный водопроводный кран! – слова эти, сопровождаемые хохотом, гиканьем присутствовавших, относились к маленьким скульптурам Неизвестного, которые поднимались вверх услужливыми руками.
Не знаю, как можно было такое выдержать, тем более подавать вежливые реплики, улыбаться, извиняться, обещать исправиться, как то делал Неизвестный. Схватив за рукав Хрущева, он не давал ему несколько минут сказать ни слова, отчаянно расхваливая свои работы и вызвав тем самым ответный истерический взрыв».
На этот раз отец, видимо, на самом деле не совладал с собой, наговорил Эрнсту Иосифовичу лишнего. На следующий день он остыл и попросил Лебедева позвонить Неизвестному, сгладить шероховатости.
Неизвестный написал отцу в ответ:
«Дорогой Никита Сергеевич, благодарю Вас за отеческую критику. Она помогла мне. Да, действительно, пора кончать с чисто формальными поисками и перейти к работе над содержательными монументальными произведениями, стараясь их делать так, чтобы они были понятны и любимы народом. Сегодня товарищ Лебедев передал мне Ваши добрые слова, Никита Сергеевич. Я боюсь показаться нескромным, но я преклоняюсь перед Вашей человечностью, и мне много хочется писать Вам самых теплых и нежных слов. Но что мои слова, дело – в делах.
Никита Сергеевич, клянусь Вам и в Вашем лице партии, что буду трудиться не покладая рук, чтобы внести свой посильный вклад в общее дело на благо народа.
С глубоким уважением, Э. Неизвестный21 декабря 1962 года».
Прочитав письмо, отец разослал его членам Президиума ЦК. Для себя он счел инцидент исчерпанным. Но Суслов и Шелепин продолжали, каждый по-своему, растравлять инициированный в Манеже скандал. Шелепин занялся расследованием, откуда Неизвестный достает бронзу, а вот Михаила Андреевича больше беспокоил Ильичев. Ему удалось выскользнуть из ловушки в Доме приемов почти без потерь.
Однако вернемся в Дом приемов. После обмена «любезностями» с Неизвестным разгоряченный перебранкой отец взялся за Эренбурга. Он и кто-то еще написали отцу письмо, предлагая установить в искусстве «мирное сосуществование» различных направлений и школ, формалистов с реалистами, Грибачева с Евтушенко, Серова с Белютиным, другими словами, примирить всех пауков в банке.
Об этом письме говорил в своем вступительном слове и Ильичев, но не назвал ни одной фамилии, потому, что, по его мнению, они «одумались» и попросили свое письмо обратно. Отец о письме не забыл и имена основных «подписантов» запомнил.
Идея Эренбурга ему не понравилась, он интуитивно ощущал, что от такого «мирного сосуществования» костей не соберешь, от страны камня на камне не останется.
«Мирное сосуществование возможно, но не в вопросах идеологии, – вспоминает Ромм слова Хрущева.
– Да ведь это была острóта! Никита Сергеевич, это в письме такой, ну, что ли, шутливый способ выражения был. Мирное же письмо было! – отозвался с места Эренбург.
– Нет, товарищ Эренбург, это не острóта. Мирного сосуществование в вопросах идеологии не будет. Не будет, товарищи! И это я предупреждаю всех, кто подписал это письмо, – поставил точку Хрущев».
Время открыть банку и вытрясти оттуда «пауков» пока не пришло, да и сами «пауки» покидать банку не собирались. Какое тут мирное сосуществование?! Белютин мечтал удавить Серова, Серов – Белютина, Евтушенко ненавидел Грибачева, а Грибачев – Евтушенко. И те и другие яростно душили, кого только могли и где только могли. Так и жили.
«С одной стороны, Эренбург, Евтушенко и Щипачев говорили очень хорошо, – подводит свой итог Ромм, а вот Михалков, тот же Шолохов, Грибачев и Вучетич с подергивающейся мордой, удивительно отвратительные личности».
На совещании, согласно официальной стенограмме, выступали еще художники Дейнека и Серов и кинорежиссер Сергей Герасимов. Ромм их не запомнил или счел недостойными своих воспоминаний. А вот помянутые им недобрым словом Михалков, Шолохов и Вучетич в тот день, судя по стенограмме, не выступали, хотя в зале и присутствовали. Просто они Ромму не симпатичны, как и Ромм не симпатичен им. И ничего тут не поделаешь. Но это так, для справки.
После «обеда» в Доме приемов отец посчитал свою миссию выполненной, о чем и заявил Суслову, – пусть дальше он разбирается сам, это входит в служебные обязанности главного идеолога. Как я уже писал, на следующий день, 18 декабря 1962 года, отец вместе с президентом Югославии уехал в Киев. Суслов же, напротив, считал, что все только начинается. Он поручил Ильичеву на следующей неделе собрать в ЦК расширенное заседание Идеологической комиссии и, теперь уже без Хрущева, как следует отчихвостить всех вольнодумцев. Ильичеву не оставалось ничего иного, как взять под козырек.
Заседание назначили на 24 декабря в здании ЦК, на Старой площади. Ромма туда не позвали, а вот Белютина пригласили.
«Первыми выступали поэты. В окнах светился холодный московский день, а поэты били себя в грудь, и каждый по-своему доказывал свою истовую веру и верность партии, что бы она ни делала. Изредка среди этих пустых трафаретных слов поэты и писатели, вроде Аксенова, лягали друг друга. Сидя в самом дальнем углу, я смотрел на силуэты вздрагивающих, припадающих к микрофону, вздымающих вверх руки и думал: откуда столько страха, чем их, молодых, успели запугать, чтобы можно было говорить что-нибудь подобное?
Не могли не запомниться Рождественский и Евтушенко.
Рождественский: “Мое поколение скоро встанет у штурвалов и во главе министерств, мое поколение верно заветам отцов, для нас идеи партии самые родные, мы счастливы, что живем и думаем под ее руководством”.
Евтушенко: “Если кто-нибудь на моем поэтическом вечере скажет что-нибудь антисоветское, я сам своими руками его отведу в органы госбезопасности. Пусть партия знает, что самый близкий и родной человек станет для меня в таком случае врагом”.
И это не был испуг, угроза тюрьмы. Кто-то хлопал, кто-то напряженно молчал. Враг бардов Владимир Фирсов выступил против того, что их (бардов. – С. Х.) вместе с Вознесенским слишком много печатают. Художник Андронов говорил о недопустимости вмешательства в профессиональные дела художников. Через четверть часа выступил Никонов, и все свое выступление обратил против меня, против “белютинцев”, потребовал их наказания и полной изоляции. Я послал записку в президиум с просьбой дать мне слово. Было ясно, что слова мне не дадут. Через полчаса все закончилось. На улице было холодно.
На следующее утро, 25 декабря, я (Белютин. – С. Х.) еще не проснулся, когда раздался звонок и в трубке зазвучал голос заведующего Отделом культуры Поликарпова, который вчера сидел в президиуме совещания рядом с Ильичевым. Он дружески, как будто ничего не произошло, спросил, не мог бы я заехать к нему на Старую площадь сейчас же. Продолжение совещания назначили на шестнадцать часов, и я понял, что все это имеет отношение к моему выступлению».[76]76
Согласно стенограмме, второе заседание состоялось 26 декабря, а не 25-го, и в два часа дня, а не в четыре.
[Закрыть]
Разговор с Поликарповым Белютина обнадежил, и в таком настроении он направился на второе заседание Идеологической комиссии.
«…Пройдя сквозь ряды офицеров госбезопасности, я с удивлением увидел, что Неизвестный оживленно разговаривает с секретарем Союза художников Владимиром Серовым, всячески стараясь не замечать меня, – пишет Белютин. – Я услышал, что мне предоставляется слово еще в дверях зала заседаний.
В выступлении я сказал о глубоком сожалении, что то, что делаешь, не получает понимания и что в десяти книгах, которые я написал, я стремился обосновать историческую органичность движения русского искусства к новым дорогам. Но, сказал я, еще рано говорить о полном открытии, надо идти дальше.
И тут голос из президиума прервал меня: “А не расскажете ли вы, как оказались на вашей Таганской выставке корреспонденты?” Спрашивал Сатюков, едва ли не самый умный из сидевших там людей. Через несколько дней Неизвестный придет ко мне и скажет, что он очень переживал этот момент, считая, что я его выдам.
Я ответил: “Думаю, что органы госбезопасности легко установят, что ни я, и никто из моих учеников иностранных корреспондентов не приглашал”. Было нелепо пререкаться – пусть мяч летит обратно.
Вскоре слово взял Ильичев.[77]77
Согласно стенограмме, после Белютина выступило еще девять человек и только потом – Ильичев.
[Закрыть] Гладко играя словами, он стал выговаривать, как добрый учитель школьникам: кто вам сказал, товарищи молодые деятели культуры, что партия отменила решения, принятые при Жданове? Откуда вы взяли, что можете делать, что хотите? Почему вы решили, что партия перестала контролировать вас? И так далее.
Стекла его очков сверкали. Гладко и без бумажки он говорил долго, очень долго. Через несколько дней, когда в газетах появилось его выступление, я был очень удивлен: большая часть из того, что он говорил, там не присутствовала. Только в конце стояло, что три главаря этого “бунта” – Евтушенко, Белютин и Неизвестный – еще создадут достойные своего народа произведения. Если Евтушенко и Неизвестному дали в дальнейшем печататься и лепить, то меня и нашу студию замуровали. И ощущение это не оставляло меня, пока я спускался по лестнице в гардероб, где Неизвестный по-прежнему не замечал меня и не оставлял Серова. Надевая пальто, я услышал обрывок их разговора: “И перевоспитывайте меня, перевоспитывайте – я весь в вашем распоряжении”. Я прошел мимо охраны и вышел в снег».
Этими словами художник Белютин заканчивает свои воспоминания. Теперь я позволю себе обратиться к документам. Стенограмма совещания занимает 85 страниц, она скучна, и подробно ее цитировать не имеет смысла. Все двадцать четыре выступавших вначале единообразно и единодушно заверяли присутствовавших в поддержке линии партии, а затем каждый тянул одеяло на себя. Художник Илья Глазунов беспокоился о сохранности памятников старины, поэт Фирсов возмущался формализмом, «презрением к человеку» в работах Неизвестного, другой поэт – Исаев, цитировал Николая Рериха, композитор Родион Щедрин рассказал о молодом музыкальном даровании Котике Орбеляне, поэт Евтушенко заклеймил позором диссидента Александра Гинзбурга и его «Синтаксис», прошелся по уже известному нам из выступления Ильичева в Доме приемов другому диссиденту Есенину-Вольпину и рассказал о себе, о своих выступлениях в Политехническом музее и у памятника Маяковскому.
Поэтесса Ахмадулина говорила о годах учебы в Литературном институте, где «им совершенно не давали жить». Поэт Котов обрушился на недавно вышедший сборник стихов поэта Вознесенского под претенциозным названием «Треугольная груша», название его, главным образом, и рассердило. Прозаик Аксенов рассказал о Японии, откуда он только что прилетел и понятия не имел, что происходит в Москве. «Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг, – говорил он с пафосом. – Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущеву за то, что я могу с ним разговаривать, с ним советоваться. Мы хотим сказать, что у нас чистые руки».
Можно еще долго цитировать говоривших, отыскивая в каждом из выступлений что-то интересное, но я заставлю себя остановиться. Добавлю только, что Белютин ошибся, Ильичев в заключительном слове Жданова не поминал, прошелся чохом по всем получившим слово, но никого особенно не ругал, а о самом Белютине сказал, что его «сегодняшнее выступление заслуживает внимания».
– Позвольте поблагодарить всех и призвать вас сделать необходимые правильные раздумья из всего того, что было на нашем совещании, – этими словами Ильичев подвел итог обсуждению.
В докладной Хрущеву Леонид Федорович написал, что на заседание 24 и 26 декабря пригласили «молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников театра и кино, всего 140 человек…Молодые творческие работники, в общем, правильно понимают и разделяют партийную критику… Благоприятное впечатление произвели выступления художника И. Глазунова, поэтов Е. Исаева и В. Котова, литературных критиков Д. Старикова и Ю. Суровцева, писателя В. Чивилихина, композиторов Р. Щедрина и А. Хачатуряна. Осмысленнее выступал Е. А. Евтушенко.
О своем одобрении мероприятий партии говорили писатель В. Аксенов, поэтесса Р. Казакова, поэт Р. Рождественский.
…Скульптор Э. Неизвестный, художники Э. Белютин и Б. Жутовский выступили с самокритическими заявлениями, заверив, что они делом ответят на строгую, но справедливую партийную критику их ошибок. Вместе с тем, художники П. Никонов, и особенно Н. Андронов, продолжают упорствовать в своих заблуждениях, за что и были осуждены И. Глазуновым и Э. Неизвестным.
Поэтесса Б. Ахмадулина, поэт Б. Окуджава стремились представить, что нет никаких идеологических извращений, а идет борьба бездарных людей против талантливых. Высказывались опасения, что… на местах могут учинить “расправу” над инакомыслящими.
Состоявшийся обмен мнениями будет способствовать сплочению творческой молодежи… Л. Ильичев».
Вот, собственно, и все существенное о совещании в ЦК.
Ильичев, как мог, старался смягчить формулировки и тем самым выскользнуть из-под Суслова, но ему становилось все яснее, что Михаил Андреевич одержал верх, по крайней мере пока.
Времена на дворе стояли не сталинские, происходившее на идеологических совещаниях немедленно становилось известным западным корреспондентам, они дружили и привечали «модернистов», и те отвечали им взаимностью. В американских и европейских газетах напечатали заявление Неизвестного об осознании своей ответственности перед обществом, перед властью. Неизвестный мне говорил, что несмотря ни на что Шелепин продолжал выяснять, не ворует ли он бронзу из стратегических резервов. Эрнст Иосифович обратился к Лебедеву, и тот посоветовал Александру Николаевичу «остудить» его людей. Расследование «бронзового» дела приостановили, а сам Шелепин помягчел, через помощника пообещал Неизвестному помощь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.