Текст книги "Никита Хрущев. Реформатор"
Автор книги: Сергей Хрущев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 121 (всего у книги 144 страниц)
Хрущев начал очень весело: “Ну что же, товарищи, должен сказать вчерашнее предупреждение подействовало. Ничего не просочилось. Вчера были приемы в некоторых посольствах, так просто из осторожности, очевидно, не явился почти никто. Ну-с, давайте продолжать”.
Ну, начали продолжать. Все та же жвачка, родство поколений, спасибо Никите Сергеевичу, искусство питается соками народа, – все остальное так и пошло, шло, шло…»
Стенограмма не подтверждает впечатления Ромма, первый день прошел рутинно, а во второй… Но давайте по порядку.
Первой предоставили слово писательнице Ванде Василевской. Ромму она не нравится, а ее выступление он назвал «элегантным доносом. Ей польские партийные товарищи с возмущением сообщили, что Вознесенский вместе с группой молодых поэтов в Польше давал интервью, и ему задали вопрос, как он относится к старшему поколению? И он-де ответил, что не делит литературу по горизонтали, на поколения, а делит ее по вертикали; для него Пушкин, Лермонтов и Маяковский – современники и относятся к молодому поколению. Но к Пушкину, Лермонтову и Маяковскому, к этим именам, он присовокупил имена Пастернака и Ахмадулиной. Ну, и из-за этого разгорелся грандиозный скандал».
На самом деле польских «партийных товарищей» Ахмадулина с Пастернаком не интересовали, у них своих проблем хватало, и нажаловались они на Вознесенского, а заодно и на Евтушенко с Аксеновым за то, что, не зная обстановки, они вмешиваются во внутренние дела страны. Думаю, что так оно и было, только молодые литераторы «вмешивались» без злого умысла, говорили не о политике, а о себе самих и своих польских друзьях, которые, естественно, не чурались своих, внутрипольских, политических разбирательств.
Теперь о доносе. Выступление Ванды Василевской – донос только в понимании Ромма и его группы, она же занимала принципиальную, в ее понимании, позицию. С тех же позиций она писала свои книжки в Польше, за которые в 1930-е годы Юзеф Пилсудский посадил ее в тюрьму. Уж очень она ему досадила, если он решился на такое в отношении собственной крестницы, дочери ближайшего соратника и друга пана Василевского. Из тюрьмы Ванда бежала, перебралась нелегально в Советский Союз, поселилась в Киеве, вышла замуж за Александра Корнейчука, любимца Сталина, в те годы, наверное, самого популярного драматурга, автора пьес «Гибель эскадры», «В степях Украины» и «Платон Кречет». Их ставили во всех театрах Советского Союза.
В Киеве отец сдружился с Василевской и Корнейчуком. Во время войны они встречались в Сталинграде, в Москве. Корнейчук тогда по поручению Сталина писал пьесу «Фронт» о плохих «устаревших» и хороших «молодых» командующих фронтами. Василевская тоже опубликовала пронзительную повесть «Радуга» о немецких зверствах на оккупированной земле.
Ванда Львовна – женщина-кремень, ростом под два метра, худая, угловатая, носатая, с вечно дымящей папиросой, говорила отрывистым командирским голосом с сильнейшим польским акцентом. Она никогда никому ни на кого не доносила, ни Пилсудскому, ни Сталину, ни Хрущеву. Говорила, что думала и как думала, тоже не оглядываясь на слушателя, кто бы то ни был. Сталин ее просто не успел посадить, она пришла к нам в 1939 году, когда на время репрессии затухли, и жила в Киеве под пусть иллюзорной, но хоть какой-то защитой отца.
Для отца, в отличие от Ромма, выступление Василевской совсем не выглядело доносом, а отражало ее принципиальную позицию, которую он ценил и к которой прислушивался. Зря она болтать не станет.
Что же касается сравнения Беллы Ахмадулиной, тогда еще девчонки, с Пушкиным – то этот чистейшей воды эпатаж. Сам Вознесенский вспоминал, что не только Ванда Львовна поминала его недобрым словом. «Особенно усердствовал против меня поэт Андрей Малышко, под гогот предложивший мне самому свои треугольные груши…[79]79
Согласно стенограмме, Малышко и Прокофьев выступали в первый день совещания.
«Треугольная груша» – очень раздражавшее в те годы собратьев-писателей и поэтов название вышедшего в 1962 году стихотворного сборника Вознесенского и ставшее как бы его символом, наподобие «Желтой кофты» Маяковского.
[Закрыть] околачивать, согласно соленой присказке. Александр Прокофьев обличал мою непартийность: “Я не могу понять Вознесенского и поэтому протестую. Такой безыдейности наша литература не терпела и терпеть не может!” Этими воплями они заводили Хрущева. Тот делал вид, что дремлет», – пишет Вознесенский.
«Заранее объявлено было, что после Василевской выступает скульптор Налбандян,[80]80
Ромм перепутал, Налбандян Д. А. не скульптор, а живописец.
[Закрыть] – я снова возвращаюсь к записям Ромма. – Однако едва Мадам – так Ромм неприязненно именует Василевскую, – закончила свою высокоидейную речь, как встал Хрущев и говорит: “Что же, товарищи, тут вот должен выступить Налбандян, но, может быть, мы попросим у него извинения, немножко отложим его слово, а послушаем сейчас товарища Вознесенского, а?”».
Итак, поэта Вознесенского неожиданно пригласили на трибуну объясняться.
«Чем Хрущев отличался от Сталина? Не политически, а эстетически, – описывает Андрей Андреевич свои ощущения. – Сталин – сакральный шоумейкер эры печати и радио. Он не являлся публике. Хрущев же – шоумен эпохи ТВ, визуальной эры. Один башмак в ООН чего стоит! Не ведая сам, он был учеником сюрреалистов, их хеппенингов. Хрущев восхищает меня как стилист. И когда глава державы сделал вид, что вдруг проснулся и странным высоким толстяковским голосом потребовал меня на трибуну, я бодро взял микрофон. Повторяю, он был еще нашей надеждой тогда, и я шел рассказать ему как на духу о положении в литературе, надеясь, что он все поймет».
Однако Хрущев Вознесенского понимать не захотел. По его мнению, поэт явно заслуживал выволочки. О том свидетельствовали и сусловская справка о негожем поведении за границей, и слова весьма авторитетной для отца Ванды Львовны. Но, как отметил сам Вознесенский, Хрущев – не Сталин. Последний бы позвонил поэту накануне вечером домой, вкрадчиво поинтересовался бы, чем его Советская страна не устраивает, посетовал бы, что товарищи жаждут его, Вознесенского, крови, а он, Сталин, колеблется. Могу себе представить выступление Вознесенского после такого собеседования.
Отец же, чуждый иезуитства, не штудировавший, как Сталин, Макиавелли, под влиянием минуты решил «по-отцовски» выговорить «несмышленышу» Вознесенскому. Но сорвался, очень уж подействовали на него слова Василевской. Сорвался и вместо поучений устроил скандал.
«Я даже затрудняюсь как-то рассказать, что тут произошло, – недоумевает Ромм. – Вознесенский сразу почувствовал, что дело будет плохо, и поэтому начал робко, как-то неуверенно».
– Как и мой учитель, Владимир Маяковский, я не член Коммунистической партии… – согласно стенограмме, только эти слова и успел произнести Вознесенский, как отец взорвался.
– Почему вы афишируете?… «Я не член партии!» Вызов бросает! Сотрем всех, кто стоит против Коммунистической партии. Бороться, так бороться! У нас есть порох! – выкрикивал он под аплодисменты и шум в зале.
«Трудно даже как-то и вспомнить весь этот крик, потому что я не ожидал этого взрыва, да и никто не ожидал, – так это произошло внезапно. Мне даже показалось, что это как-то несерьезно, что Хрущев сам себя накачивает, взвинчивает», – пишет Ромм.
Отец обрушился не на поэта Вознесенского, он спорил с Вознесенским-политиком. Сердитое лицо, выброшенная вперед рука, сжатый кулак, – все это приемы революционных ораторов домикрофонной эры. Таким его запечатлели в тот момент кино– и фотохроника. Такой образ Хрущева и стал расхожим. Далеко не лучший и абсолютно не соответствующий истинной сущности отца. Я, как и Ромм, не понимаю причин столь бурно-эмоциональной реакции. Вернее, мы не знаем и не узнаем истинных причин. Но явно дело не в словах, произнесенных самим Вознесенским и даже не в выступление Василевской. Кто-то подготовил отца, настроил его, что речь идет не о поэзии и даже не о болтовне фрондирующей молодежи, а о чем-то более значительном. О чем, остается только гадать, как и о том, кто это все подстроил. Хотя последнее нам доподлинно и неведомо, но угадать автора особого труда не представляет.
Вознесенский растерялся, он явно не ожидал ничего подобного, а Хрущев тем временем продолжал наседать на него.
– Вы представляете наш народ или вы позорите наш народ? – вопрошал он из президиума.
– Никита Сергеевич, простите меня, – пытался вставить слово поэт.
– Мы никогда не дадим врагам воли, никогда! – перебил его отец и, немного остывая, добавил: – Ишь, какой – «Я не член партии!» Он нам хочет какую-то партию беспартийных создать. Нет, здесь либерализму места нет, господин Вознесенский.
То, что его назвали «господином», Вознесенского окончательно перепугало, вдруг его действительно вышлют за границу, и он пролепетал: «Я здесь хочу жить!»
Теперь я оторвусь от стенограммы и вернусь к воспоминаниям Ромма и самого Вознесенского.
«А если вы здесь хотите жить, так чего ж вы клевещете?! Что это за точка зрения из сортира на советскую власть! – такими запомнились Ромму слова Хрущева.
– Я честный, я за Советскую власть, я не хочу никуда уезжать, – продолжал говорить Вознесенский.
– Слова все это, чепуха, – машет рукой Хрущев.
– Я вам, разрешите, прочту свою поэму “Ленин”, – невпопад отвечает поэт».
Здесь Ромм явно путает. Согласно стенограмме, Вознесенский начал декламировать поэму Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Собственную поэму о Ленине он напишет только через полгода.
«Стал читать он поэму “Ленин”. Читает, но не до чтения ему: позади сидит Хрущев, кулаками по столу двигает. Рядом с ним холодный Козлов, Ильичев, который что-то на ухо Хрущеву шепчет, – описывает происходившее Ромм. – Вознесенский что уж он там пробормотал, не знаю, не помню, и Хрущев заканчивает так:
– Вот что я вам посоветую. Знаете, как бывает в армии, когда поступает новобранец негодный, не умеющий, неспособный? Прикрепляют к нему дядьку, в былое время из унтер-офицеров, а сейчас из старослужащих солдат. Так вот, я вам посоветую такого дядьку. Возьмите-ка в дядьки к себе Грибачева. Он верный солдат партии, он вас научит писать стихи, научит уму-разуму. Товарищ Грибачев, возьметесь обучить Вознесенского?
– Возьмусь! – выкрикивает с места Грибачев».
Я уже писал, Николай Грибачев, поэт и главный редактор журнала «Советский Союз» располагался на самом крайнем фланге группировки, противостоявшей группировке, в которую входил Вознесенский. Но угроза отца никогда не реализовалась. Грибачев остался в своем стане, а Вознесенский – в своем.
Зал, по словам Вознесенского, в эти минуты скандировал: «Позор! Долой!».
«Метнувшись взглядом по президиуму, я (Вознесенский. – С. Х.) столкнулся с пустым ледяным взором Козлова. И он, и все остальные члены президиума глядели как бы сквозь меня. И тут, бранясь, Хрущев, видимо, назло залу или машинально назвал вдруг меня “товарищ Вознесенский”. А может быть, за несколько минут чтения поэмы он вынужден был помолчать и понял, что перебрал? Взмокший вождь с досадой нацепил свою маску и процедил: “Работайте”».
Вспотевший Вознесенский покинул трибуну, не оправдавшись и не защитившись. Конечно, отец понял, что перебрал, очень на себя рассердился, но остановиться не смог и в пылу затеянного им же скандала обрушил гнев на голову «сообщника» Вознесенского – Василия Аксенова, тоже фигурировавшего в справке Суслова. Ориентируясь по лежавшей перед ним «рассадке» людей в зале, он представлял, где приблизительно должен сидеть Аксенов, но в лицо его, естественно, не знал. Поэтому, взглянув в подсказанном направлении, он остановил взгляд на чем-то ему знакомом молодом человеке, как потом оказалось графике Илларионе Голицыне, «сидевшем на виду президиума в красной рубашке и недовольно шептавшемся с соседями», – так написал о завязке этого эпизода Белютин.
Голицын мелькал в Манеже, затем в Доме приемов и примелькался, но кто он и откуда, отец так и не понял. Сейчас же непоседливость Голицына его снова взорвала.
– А вы что скалите зубы? Вы, вон там, в последнем ряду, в красной рубашке! Вы что зубы скалите? Подождите, мы еще вас выслушаем, дойдет и до вас очередь! Кто это? – такими запомнились Ромму слова Хрущева.
– Аксенов, – ему кричат.
– Ах, Аксенов? Ладно, послушаем Аксенова, пожалуйте сюда.
– Я? – встает какой-то человек в задних рядах.
– Да нет, рядом.
– Я? – встает другой.
– Вы, вы, вы!
Идет по проходу человек в очках, в красной рубашке под пиджаком, без галстука. Незнакомый никому, худенький такой человек.
Ну, тут всю эту толпу интеллигентов охватило какое-то странное, жестокое возбуждение. Это явление Лев Толстой здорово описал в «Войне и мире», там Ростопчин призывал убить купеческого сына, и толпа, сначала не решалась, а потом, друг друга заражая жестокостью, стала делать дело.
Идет этот человек по проходу, а на него кричат: «Негодяй! Красную рубашку в ЦК надел!», «Пришли в Кремль разодетые, как индюки!» – эти выкрики запомнил Ромм, они же зафиксированы в стенограмме.
«У меня нет другой», – согласно Ромму, пробормотал человек в очках.
– Иди, иди, отвечай за свои дела!
Со всех сторон вскакивают какие-то смирновы, какие-то васильевы, какие-то рожи.
Выходит он.
– Вы – Аксенов? – Хрущев спрашивает.
– Нет, я не Аксенов, – отвечает.
– Как не Аксенов? Кто вы? – Недоумевает Хрущев.
– Я… я – Голицын!
– Что, князь Голицын?
– Да нет, я не князь, я… я – художник Голицын, я… художник-график… я реалист, Никита Сергеевич, хотите, у меня вот тут есть с собой работы, я могу показать…
– Не надо! Ну, говорите, – осекся Хрущев.
– А что говорить? – не понимает тот.
– Как – что? Вы же вышли, так и говорите! – теперь уже удивился Хрущев.
– Я не знаю, что говорить… я… не собирался говорить, – мнется Голицын.
– Но раз вышли, так говорите, – не знает, как выбраться из неудобного положения Хрущев.
Голицын молчит.
– Но вы понимаете, почему вас вызвали?
– Да… нет, я не понимаю… – говорит Голицын.
– Как не понимаете? Подумайте.
– Может быть, потому, что я стихотворению товарища Рождественского аплодировал или Вознесенского?
– Нет.
– Не знаю.
– Подумайте и поймете.
Голицын молчит.
– Ну, говорите.
– Может быть, я стихи почитаю? – спрашивает Голицын.
– Какие стихи? – удивился Хрущев.
– Маяковского, – говорит тот.
И тут в зале раздался истерический смех. Сцена эта делалась уже какой-то сюрреалистической, это что-то невероятное: этот художник-график, который не знает, что говорить, и Хрущев, который «споткнулся», думая, что это Аксенов».
Действительно, представление почти в драмах абсурда Эжена Ионеско, даже абсурдней. Если, конечно, на время забыть, что все происходило в Кремле и всем, особенно, стоявшим на трибуне, было совсем не до шуток.
«Когда Голицын сказал “Маяковского”, Хрущев (судя по воспоминаниям Ромма. – С. Х.) отреагировал: “Не надо, идите”.
Голицын пошел на место и вдруг обернувшись, спросил:
– Работать можно?
– Можно, – отвечает Хрущев. Ушел Голицын.
– Вы извините, товарищ Налбандян, мы отложим ваше выступление. Давайте сюда товарища Аксенова, – говорит Хрущев.
Дело в том, что Голицын-то сидел рядом с Аксеновым, вот из-за чего недоразумение-то произошло. Вышел Василий Аксенов.
– Вам что, не нравится Советская власть? – с места в карьер на него обрушился Хрущев.
– Да нет, я стараюсь писать правду, то, что думаю, – отвечает.
– Ваш отец был репрессирован? – говорит Хрущев.
– Мой отец посмертно реабилитирован, – отвечает Аксенов.
– Это он научил вас ненавидеть Советскую власть и клеветать на нее?
– Я ничего дурного от отца не слышал. Мой отец был членом партии, верным коммунистом».
Я вынужден поправить Ромма. Отец Аксенова выжил и после реабилитации в 1956 году вернулся к нормальной жизни. Вот как сам Василий Павлович воспроизводит свой ответ в полухудожественной-полумемуарной книге «Таинственная страсть»: «Мои родители в 1937 году были приговорены к большим срокам лагерей и ссылки…» Дальше автор высказывает догадку, на мой взгляд совершенно верную, что его отца «вообще-то приговорили к смертной казни без права обжалования, однако спустя три месяца в камере смертников этот приговор заменили на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки. В ЦК при подготовке материалов по Аксенову использовали только список казней».
…– Через восемнадцать лет их реабилитировали, и они вернулись. Восстановление нашей семьи мы связываем именно с вашим именем, Никита Сергеевич, – произнеся эти слова, Аксенов повернулся к Хрущеву.[81]81
В. П. Аксенов. Таинственная страсть: Роман о шестидесятниках. М.: Семь дней, 2009. С. 130.
[Закрыть]
После этих слов отец, согласно стенограмме, заговорил в совершенно ином, примирительном тоне и, наконец, отпустил его с трибуны.
Вообще-то в своей книге Аксенов многое понавыдумывал и не скрывает этого, поэтому он и назвал ее романом, а не мемуарами. Но в этом пассаже, мне кажется, верить ему можно.
«Выступление Налбандяна все откладывалось, – продолжает Ромм. – Вы что, захотели клуба Петефи? Не будет этого! Знаете, как в Венгрии началось? Все началось с Союза писателей. Там организовался клуб Петефи, а потом началось восстание. Так вот, не будет вам клуба Петефи, не допустим», – запомнилась Ромму реплика Хрущева.
В шестидесятые годы тень «клуба Петефи» незримо витала над головами и политиков, и писателей.
Все ожидали, что теперь на трибуну вызовут Евтушенко, но отец промолчал, и после Аксенова совещание постепенно входило в рутинную колею. Выступил секретарь парткома Московского отделения Союза писателей Е. Ю. Мальцев, затем писатель-почвенник В. А. Смирнов и композитор А. Г. Арутюнян.
Затем слово дали писателю Кочетову, в то время одно его имя вызывало гнев у прогрессивных, без кавычек, интеллигентов, особенно молодых, он им отвечал тем же. Ему очень хотелось вновь раскалить обстановку, руками отца уничтожить своих врагов, от Евтушенко до Эренбурга.
– Нашу литературу на Западе никто не знает. Знают имена Евтушенко и Вознесенского, стихов их не знают, знают только, что вокруг них происходит. У них надежда, не сокрушат ли они советскую власть, – согласно стенограмме возмущался Кочетов, краем глаза следя за реакцией отца. Это ему плохо удавалось. Трибуна стояла впереди президиума, а откровенно вертеть головой он не решался.
Затем он пожаловался, что «там» его постоянно одолевают вопросами о Пастернаке. Но отца будто подменили, на слова Кочетова он не отреагировал, не завелся, а по поводу Пастернака бросил реплику:
– Если бы мы издали «Доктора Живаго», то никакой Нобелевской премии он бы не получил.
Кочетов разочарованно пожал плечами, но не сдавался.
– Вот посмотрите, в «Новом мире» напечатана «замечательная штука» под названием «Вологодская свадьба». Когда ее читаешь, просто жуть берет, там одни пьянки, дураки, идиотизм… «Смельчаки» пишут, «смельчаки» печатают, – он, редактор журнала «Октябрь», жаловался на своего давнего неприятеля, редактора «Нового мира» поэта Твардовского.
Хрущев и эти его слова пропустил мимо ушей. Кочетов окончательно расстроился, скомкал конец выступления и покинул трибуну.
После Кочетова выступил скульптор Азгур. О чем он говорил, никто не запомнил.
Дальше Ромм пишет, что «наконец-то, слово представили Налбандяну. Он отложил очередной эскиз и вышел на трибуну. Выступление его было простейшее. Дело в том, что он просто хотел поблагодарить Никиту Сергеевича за то, что с него сняли «оковы». А оковы заключались в том, что он изображал Сталина и поэтому чувствовал себя все время виноватым. А вот сейчас эти оковы наконец сняты, он себя виноватым больше не чувствует. Спасибо.
Ну а в подтверждение того, что он себя виноватым не чувствует и что оковы с него, так сказать сняты, он все время, пока его речь откладывалась, рисовал наброски с президиума, отдельно Хрущева, и выступающих, выступающих. Очевидно, готовил большое новое полотно: встреча интеллигенции с партией и правительством. Но как-то, очевидно, не успел закончить это полотно, так как Хрущев был преждевременно снят».
Налбандян Ромму явно несимпатичен, а мне так очень. Налбандян прекрасный художник-профессионал. У меня на стене висит его миниатюра «Ленин в Разливе», он ее когда-то подарил отцу, а от него она перешла ко мне. И дело тут не в том, кто нарисован, а как. Все в ней на месте и свет, и тени, и сам человеческий образ. Написал Налбандян и портрет отца, наверное, единственный его хороший портрет. Сейчас, насколько я знаю, он хранится в музее Современной истории в Москве.
«После перерыва последовало заключительное слово Хрущева. Начал он, помнится, с того, что стал извиняться, что погорячился, покричал, ну, мол, не обессудьте, дело важное, и погорячиться можно, – это цитата из Ромма. – Потом стал объяснять нам, что такое хорошее искусство, на образных примерах. Вот такое…
– Вот идешь зимой ночью по лесу. Лунная ночь. Снег лежит голубой, сосны, ели в снегу, глядишь – какая ж красота! И думаешь: вот это бы кто-нибудь нарисовал. Так ведь не нарисуют же, а если нарисуют, так не поверят, скажут: так не бывает! А ведь бывает в жизни эта красота. Зачем же ходить в сортир за вдохновением?
Потом перекочевал на тему об антисемитизме и об Эренбурге.
– Здесь товарищ Эренбург?
Но товарищ Эренбург уже ушел. На нем уже верхом проскакал и Ермилов, и другие, и столько его поминали, что старик не выдержал.
– Нет Эренбурга? М-да».
Уход Эренбурга отца расстроил, он его ценил, хотя и спорил с ним, и не раз нападал на него. То, что Эренбург вот так взял и ушел, он расценил как дурной знак.
Здесь я на время расстанусь с Роммом и предоставлю слово Белютину: «Свое заключительное слово, длившееся более двух часов, Хрущев начал, повторяя то, что говорил в перерыве, расхаживая по фойе: “Вот вы говорите, что сейчас плохо, но вот вы выступаете и не соглашаетесь с секретарем ЦК Л. Ильичевым, и вам ничего. А попробовали бы так при Сталине!”
Его речь повторяла объявление войны всяким новым поискам художников, объявляла Лактионова, Вучетича и им подобным фотографов образцами соцреализма (термин, которым за несколько лет до Манежа отец почти перестал пользоваться. – С. Х.). Шишкин, Айвазовский, оптические художники XIX века также ставились в пример экспериментаторам, “модернистам и абстракционистам”, под которыми подразумевались мы».
Хрущев, по-видимому, чувствовал недовольство аудитории. Он всячески старался показать, что и он живой человек, более того, его при Сталине едва не осудили, и вот теперь он самый первый коммунист на земном шаре. Тут Хрущев взглянул на часы, вспомнил, что сегодня 8 Марта, Женский день, скоро в Большом театре открывается торжественное заседание, и им, президиуму, полагается на нем присутствовать».
Отец поздравил присутствовавших в зале женщин с праздником, и все разошлись – одни домой договаривать, доспоривать, другие – в Большой театр.
8 марта 1963 года Суслов, его «наследники Сталина», руководители союзов, как им казалось, окончательно победили, молодые более не смели покуситься на их власть: ни «ильичевцы» на партийную, «ни «белютинцы» с «евтушенками» – на творческую. Об отмене цензуры уже никто и не заикался. Намеченному на лето Пленуму ЦК, по их замыслу, предстояло победу закрепить в обязательной для исполнения резолюции.
Я, как вы помните, не принадлежал ни к одной из «стай», жил в своем инженерно-ракетном измерении, но симпатии наши принадлежали Ромму – Белютину – Евтушенко. Нам они казались правильнее. Не художественно правильнее, а просто правильнее. И поныне мы смотрим в прошлое однобоко, глазами их «стаи». Так уж получилось.
Не следует преувеличивать значение совещания 7–8 марта 1963 года. Для его участников, от Ромма до Кочетова, – это событие знаковое, для отца – одно из рутинных. Уже 12 марта, тоже в Кремле, он заслушивает руководителей территориальных сельскохозяйственных управлений, выступает сам. Затем отправляется с инспекцией по вводимым в строй предприятиям химической промышленности. Ну и, естественно, ежедневные приемы делегаций, встречи с иностранцами, рабочие совещания со своими, интервью.
«Конфуз» в Свердловском зале Кремля отходил в прошлое, забывался и одновременно постоянно напоминал о себе. Отец начинал осознавать, что он с подачи Суслова вляпался. Он еще не понял, что его подставили и кто его подставил, но на настойчивые призывы Михаила Андреевича решительно покончить с крамолой реагировал вяло. Принимать какие-либо «меры» в отношении «молодежи» категорически отказался. Более того, практически сразу после совещания в Кремле Евтушенко собрались отправить в заграничное турне, сначала в Италию, а оттуда, по приглашению Принстонского университета, – в Америку. После «проработки» на самом высоком уровне – неслыханное по меркам того времени решение, более того, поощрительное решение, и готовил его Ильичев. Другое дело, что у него не получилось сделать, как он намеревался. Секретариат правления Союза писателей посчитал эту командировку нецелесообразной, нажаловался Суслову, и Леониду Федоровичу не оставалось ничего иного, как «согласиться».
А вот Аксенов, как ни в чем не бывало, улетел в Аргентину: в Буэнос-Айресе демонстрировался советский кинофильм, снятый по мотивам его повести «Коллеги».
Скандал явно шел на убыль, но совсем не затух. Последний, зафиксированный документально, отзвук мартовского обсуждения в Кремле прозвучал на заседании Президиума ЦК 25 апреля 1963 года. В тот день обсуждали детали соглашения о контроле ядерных испытаний, ответ на послания американского президента Кеннеди и британского премьер-министра Макмиллана, но разговор вдруг перекинулся на кино, потом на вызвавшие в Москве массу толков постановки «Ревизора» в Малом театре и «Марии Стюарт» во МХАТе. Помянули и роман «Лес» Леонида Леонова. Отцу он показался нуднейшим. «Когда я читал, то чтобы не заснуть, весь исщипал себя до синяков и то только первый том осилил, – пожаловался он. – Взял вторую часть, и никак не идет».
Затем отец вспомнил недавно опубликованную в «Известиях» статью Константина Паустовского. В ней писатель сетовал, что на берегу Оки, поблизости от Тарусы, где он жил на даче, начали добывать гравий и карьер никак не вписывается в Приокский ландшафт. Паустовский предлагал брать гравий где-то поодаль, он даже место указал и заметил, что там он всего на 2 копейки дороже. Отец не согласился. «Что такое 2 копейки в миллионах кубометров? – возмущался он в свою очередь. – На сколько меньше квартир народ получит?»
Заговорив об экономии и растранжиривании средств – эта тема отцу не давала покоя, – он от писателя Паустовского и карьера по добыче гравия перекинул мостик вообще к писателям и писательству, посетовал, что «мы сейчас всё печатаем, а не такие мы богатые, чтобы печатать всё, что выдумывают. Надо навести порядок. Союз писателей, Литфонд, – это кормушка, это разврат, это даровые деньги, это безответственность. Принимают человека в Союз писателей, и тут же ему подавай квартиру в Москве. Я за поддержку писателей, но поддержку моральную. Если крестьянин пишет книги, то пусть крестьянский труд не бросает, если он учитель, как Солженицын, то пусть им и остается».
Отец вспомнил украинского писателя Михаила Коцюбинского: «…он до революции много хороших книг написал, но продолжал работать в Статистическом бюро Черниговской губернии. У нас же – это страшное оскорбление для писателя. Даже если он и не пишет ничего, а пьянствует за счет Литфонда. Куда это годится?»
Все согласились, что не годится никуда, но этим и ограничились.
Поговорили о Константине Гамсахурдии, с ним отец встречался еще в 1949 году, помянули песенки Булата Окуджавы и стихи Евтушенко. Зашел разговор, не следует ли создать некий общественно-идеологический совет под председательством Суслова. Но тут вмешался Ильичев, напомнивший, что Идеологическая комиссия в ЦК давно существует. Обсуждение постепенно сошло на нет.
После апрельского заседания отец, неожиданно для Суслова, отказался от док лада на уже объявленном в газетах Пленуме ЦК по вопросам идеологии и предложил выступить Суслову как секретарю ЦК, ответственному за это направление. Михаил Андреевич от доклада неожиданно уклонился, хотя по меркам того времени доложить Пленуму – большая честь, даже для члена Президиума ЦК. Он перепихнул доклад на всё того же Ильичева. Открытие Пленума тоже передвинули с 28 мая на 18 июня. Дело в том, что в конце апреля в Москву прилетел Фидель Кастро, и отцу не хотелось отвлекаться от кубинского гостя на уже ощущавшиеся обузой разбирательства с писателями и художниками. Жизнь постепенно выруливала на «доманежную» колею. Нужно сказать, что бурные, с руганью, выяснения отношений с Хрущевым не столько навредили, сколько прославили «отступников» и в стране, и особенно за рубежом. Конечно, Евтушенко и Вознесенский и без того не страдали от безвестности, но и им дополнительная «реклама» не повредила. А вот Неизвестный, Жутовский или Голицын в один день стали не просто известными, а всемирно знаменитыми. Самые солидные зарубежные газеты и журналы печатали о них статьи, западные дипломаты и журналисты, не торгуясь, скупали их работы. Чем больше их прижимали здесь, тем популярнее они становились там. Воистину, как по закону сохранения материи: что в одном месте убавится, то в другом месте прибудет.
Открывшийся 18 июня 1963 года идеологический Пленум ЦК прошел буднично. Ильичев доложил формально. Формально упомянул прошедшие совещания, сухо оценил их вклад, к разгрому «отбившихся от стаи» отступников не призывал.
Суслов тоже докладывал на Пленуме, но не об идеологии. Он говорил о нарастающей ссоре с китайцами, критиковал Мао Цзэдуна, обвинявшего Хрущева в «обуржуазивании, ревизионизме и примирении с Америкой». Как-то сама собой направленность Пленума поменялась, нацеленная изначально вовнутрь, она развернулась вовне. Объектом критики вместо поэтов и абстракционистов-скульпторов стали китайские «ультрареволюционеры». В результате доклад Суслова превратился в заглавный, оттеснив на задний план не только Ильичева, но и Андропова. Согласно распределению ролей в ЦК, доклад о Китае полагалось произнести Юрию Владимировичу, но Суслов убедил отца, что столь серьезный вопрос должен осветить член Президиума, а не просто секретарь ЦК. Выступавшие в прениях тоже сосредоточились на Китае, «модернистов» или вообще не поминали, или касались их вскользь.
На Пленум, помимо членов ЦК, отец, как обычно, пригласил множество народа, в том числе и Михаила Ромма. Естественно, его в первую очередь интересовало, что скажут о его коллегах и лично о нем, а не о китайцах. В результате акценты оказываются смещенными, но тем не менее, как и прежде, я предпочту живые впечатления Рома сухим строчкам стенограммы.
«Наконец состоялся Пленум. На Пленум пригласили больше двух тысяч гостей. Сделал Суслов доклад по китайскому вопросу, Ильичев – по вопросам культуры. Пошли обыкновенные речи. Я (М. Ромм. – С. Х.), признаться, все это забыл и сейчас не могу вспомнить, что же там говорилось. Так или иначе, прошли эти речи, а я все жду, до меня все не доходят. Наконец, уж на третий день, выступил секретарь ЦК комсомола Сергей Павлов. Начинает Павлов с целины, идет по целине, шагает, ну и дошагал наконец до меня: “Некоторые вот тут предъявляют претензии к нашей молодежи. А чего мы можем требовать от нашей молодежи, если среди наставников этой молодежи числятся такие, с позволения сказать, профессора, как Михаил Ромм, который пропагандирует общечеловеческую мораль и лирическое… ” Что “лирическое”, он не договорил, потому что вдруг его прервал Хрущев: “О шатаниях товарища Ромма нам известно, – сказал Хрущев. – Мы сами разберемся в этом вопросе, – помолчал и добавил: – Но мы надеемся, что этот крупный мастер еще встанет на ноги”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.