Текст книги "Даниил Андреев"
Автор книги: Борис Романов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц)
3. Космическое сознание
В Трубчевском районе раскулачивание по-настоящему развернулось в 1931 году. Весной, в мае, в Трубчевске стала выходить газета «Сталинский клич», призывавшая: «Ударим по кулакам и их агентам». Но Андреев уходил туда, где злоба дня заслонялась зеленым простором. Нерусса, несколько выше ее впадающая в Десну Навля – у этих сказочно чистых рек, по их лесистым поймам с берегами, то гривисто приподнятыми, то болотистыми, то открывающимися покосными раздольями, он чаще всего и странствовал. В «Розе Мира» он рассказывает: «Это были уходы на целый день, от зари до заката, или на три-четыре дня вместе с ночевками – в леса, в блуждания по проселочным дорогам и полевым стежкам, через луга, лесничества, деревни, фермы, через медленные речные перевозы, со случайными встречами и непринужденными беседами, с ночлегами – то у костра над рекой, то на поляне, то в стогу, то где-нибудь на деревенском сеновале». Загорелый и обветренный, искусанный комарами, усталый, он возвращался в городок – «несколько дней отдыха и слушания крика петухов, шелеста вершин да голосов ребят и хозяев, чтение спокойных, глубоких и чистых книг – и снова уход в такое вот бродяжничество».
Андреев, видимо, уже тогда останавливался у одинокой старушки – Марфы Федоровны Шавшиной. Ее бревенчатый домок под тесовой крышей тремя окнами выходил на улицу Севскую. На задах небольшой сад-огород. Жила она одна. До революции стирала трубчевским купцам белье. А теперь сдавала горенку и подторговывала. Почти восьмидесятилетнюю бойкую старуху, не умевшую ни читать, ни писать, соседи за глаза называли «темной Машебихой». Недалеко высилась пожарная каланча, и раскатистый удар билом означал, что наступил полдень.
Именно этим знойным летом с ним произошло то, что навсегда привязало его к трубчевским просторам, что он считал «лучшим моментом» своей жизни. О нем рассказано в «Розе Мира»:
«…это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой реки Неруссы. Обычно среди природы я стараюсь быть один, но на этот раз случилось так, что я принял участие в небольшой общей экскурсии. Нас было несколько человек – подростки и молодежь, в том числе один начинающий художник. У каждого за плечами имелась котомка с продуктами, а у художника еще и дорожный альбом для зарисовок. Ни на ком не было надето ничего, кроме рубахи и штанов, а некоторые скинули и рубашку. Гуськом, как ходят негры по звериным тропам Африки, беззвучно и быстро шли мы – не охотники, не разведчики, не изыскатели полезных ископаемых, просто – друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плесах Неруссы. <…>
Плесов мы достигли в предвечерние часы жаркого, безоблачного дня. Долго купались, потом собрали хворост и, разведя костер в двух метрах от тихо струившейся реки, под сенью трех старых ракит, сготовили немудрящий ужин. Темнело. Из-за дубов выплыла низкая июльская луна, совершенно полная. Мало-помалу умолкли разговоры и рассказы, товарищи один за другим уснули вокруг потрескивавшего костра, а я остался бодрствовать у огня, тихонько помахивая для защиты от комаров широкой веткой.
И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным».
Можно подумать, что подробное и обдуманное описание лунной июльской ночи в «Розе Мира» связано и с его последующим опытом, и с задачами самой книги. Но вот что он писал в те же дни Малахиевой-Мирович:
«Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса одна из тех, что, по легенде, оросила рай. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная – другого эпитета не может быть, и развертывалась как мистерия со своим финалом – закатом луны, полным необыкновенного трагизма…»195
И почти то же, но с подробностями, рассказал через два с небольшим года Евгении Федуловой, недавно переехавшей в Ленинград и ставшей Евгенией Рейнфельд196. Она давно была увлечена Востоком и мистикой. В 1927-м и 1928-м участвовала в анархо-мистическом кружке, организованном Федором Ростопчиным, правнуком поэтессы, изучавшим восточные языки и прозванным еще одноклассниками «старфаком» – «старым факиром». Влияние блестящего и обаятельного «старфака» сказалось на всей судьбе Евгении. Ростопчина хорошо знала Татьяна Муравьева, учившаяся с ним и, вероятно, с Федуловой в одной школе. Муравьева-то и могла познакомить ее с Андреевым.
«Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов, – описывал он удивительную ночь Рейнфельд. – …Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова опускаясь взглядом к низко нависнувшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди – народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, – все было едино. Все-таки были минуты, когда стерлась грань между я и не я…»197 «Само собой, разумеется, я не претендую (Боже упаси!!) на космическое сознание, но пережитое в ту ночь было крошечным приближением – все-таки приближением – к нему (прорывом), – уверял он. – Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро».
О «космическом сознании» стали говорить в конце XIX века. Андреев впервые прочел о нем у Рамачараки, несколько раз цитировавшего книгу канадского психиатра Ричарда Бёкка, так и называвшуюся – «Космическое сознание». Рамачарака назвал это состояние «раскрытием духовного сознания». Позже он мог прочесть о нем и в книге Уильяма Джемса, тоже опиравшегося на Бёкка. Он, по его словам, увидел, что «вселенная состоит не из мертвой материи, но она живая», и ощутил «присутствие вечной жизни». Видение, говорил Бёкк, переживший его во время поездки в кебе, продолжалось несколько секунд, но раскрыло перед ним истину. «Характерной чертой космического сознания, – определил он, – является прежде всего чувство космоса, то есть мировой жизни и ее порядка; и в то же время это – интеллектуальное прозрение… состояние особой моральной экзальтации <…> и наконец еще то, что можно бы назвать чувством бессмертия…»198 Вообще же «вселенское чувство», как показал русский философ Иван Иванович Лапшин в обзоре свидетельств о подобных состояниях, наиболее полно уловлено и передано поэтами. Их Лапшин в статье «Мистическое познание и “Вселенское чувство”» цитирует не менее обильно, чем мистиков.
Пережитое Андреевым состояние, когда перед ним «космос разверз свое вечное диво», искало выхода в слове, но всегда оказывалось больше и значительнее того, что удавалось выразить. «Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь. И знаю, что любая моя попытка… никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины». Впрочем, о невозможности высказать сокровенное говорили и говорят все поэты, а к тому же «неизреченность», как утверждалось в исследовании Джемса, первый из четырех признаков мистических переживаний. Три других – интуитивность, кратковременность и «бездеятельность воли». Вопрос Джемса – «не представляют ли мистические состояния таких возвышенных точек зрения, таких окон, через которые наш дух смотрит на более обширный и более богатый мир?» – для Андреева окончательно решился лунной ночью на Неруссе.
Но в тогдашних стихах вставали не трубчевские дали, а, казалось, в иной жизни исхоженная Индия. Там не только семь великих священных рек, там все реки священны. Андреев в буквальном смысле обожествлял, да и ощущал такими, Десну, Навлю, Неруссу. Здесь родились не только стихи, но представления о душах рек:
«Каждая река обладает такой “душой”, единственной и неповторимой. Внешний слой ее вечнотекущей плоти мы видим, как струи реки; ее подлинная душа – в Небесной России или в другой небесной стране, если она течет по землям другой культуры Энрофа. Но внутренний слой ее плоти, эфирной, который она пронизывает несравненно живей и где она проявляется почти с полной сознательностью, – он находится в мире, смежном с нами и называемом Лиурною».
Его углубленность в восточные религии и мифологии сказывалась на всех переживаниях, и закатное солнце, увиденное где-нибудь на Десне под Кветунью с ее величественными кручами, становилось египетским Златоликим Атоном, опускающим стопу за холмы, а церкви на высоком берегу – видением Святой Руси, соседствующим с видением храмов Бенареса над священным Гангом.
4. Левенки
Рядом с Шавшиной жила семья Левенков, чей дом выходил на поперечную улицу – Ленина (бывшую Орловскую), но сады их, по выражению Андреева, «соседили». В саду Марфы Федоровны груши росли рядом с изгородью, и в ней, чтобы собирать падалицу с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и хаживал шавшинский квартирант в гости к Левенкам. Свои визиты он описал не без умиления:
Завидев, что явился ты —
Друг батюшки, знакомый дедушки,
Протянут влажные персты
Чуть-чуть робеющие девушки.
К жасминам окна отворя,
Дом тих, гостей солидно слушая,
И ты, приятно говоря,
Купаешься в реке радушия.
Для провинциальной русской интеллигенции семейство Левенков и обычное, и необыкновенное. Необыкновенной казалась разносторонняя талантливость, душевная щедрость и чуткость всех Левенков. Потому к ним так тянуло Андреева, сиживавшего у левенковского самовара в дни, когда непогода или вдохновение мешали странствиям.
Глава семьи Протасий Пантелеевич, преподаватель рисования, перед революцией служил сразу в трех учебных заведениях Трубчевска – в высшем начальном училище, в мужской и женской гимназиях. Самородок из казаков села Гарцева под Стародубом, он был из тех, кто даровит во всем, за что ни берется. Учившийся в киевской рисовальной школе у небезызвестного передвижника Пимоненко, он, уже обзаведшийся семьей, выдержал экзамены и получил право на преподавание чистописания, черчения и рисования. Переехав в 1905 году из Волынской губернии в Трубчевск, растил детей, посильно служил прекрасному, сеял, согласно интеллигентским заветам, доброе и вечное. Живописи не оставлял, писал пейзажи окрестностей: «Нерусса», «Плесы», «Поповский перевоз», «Стародубский пейзаж»… Протасий Пантелеевич восхищал живым умом, привязанностью к искусству и литературе. Кроме живописи он увлекался и поэзией, и философией, и музыкой. Делал скрипки, стоявшее в его домике пианино собрал собственными руками. Столярничал, разводил цветы.
У Андреева с каждым из Левенков сложились свои отношения, но дружба была именно с главою семейства. Стихи, написанные в тюрьме и ему посвященные, он озаглавил «Памяти друга», думая, что того нет в живых. В стихах сказано о главном, что их сближало, – о восприятии природы и чувстве мистического:
Был часом нашей встречи истинной
Тот миг на перевозе дальнем,
Когда пожаром беспечальным
Зажглась закатная Десна,
А он ответил мне, что мистикой
Мы правду внутреннюю чуем,
Молитвой Солнцу дух врачуем
И пробуждаемся от сна.
«Нам свои стихи он читать стеснялся, но охотно читал их отцу», – вспоминала Лидия Протасиевна. С Протасием Пантелеевичем он бродил по берегам Неруссы, беседовать они могли «о неизвестной людям музе», не замечая времени.
Детей в многочадной семье было восемь199: четверо сыновей, столько же дочерей. Все унаследовали и отцовскую жизнестойкость, и тягу к искусству. Подружился Даниил со старшим сыном Протасия Пантелеевича – Всеволодом, его ровесником200. Всеволод вначале пошел по отцовским стопам, стал художником, но страсть к истории, к археологии перетянула. В хождениях по окрестностям Всеволод, как и его младшие братья – Анатолий, увлеченный фотографией, Олег, бывший еще школьником, захватив удочки, не раз сопровождали Андреева. Бывало, вечером выходили из Трубчевска, чтобы перед рассветом выйти к прячущимся за чащобой Чухраям и встретить рассвет на Неруссе.
Левенки видели в Данииле не только высококультурного столичного молодого человека. При всей скромности и застенчивости, необыкновенность, даже таинственность сквозила в его облике – высокий, худой, с густой от загара смуглотой, большелобый, с ясными и лучистыми глазами. Манера говорить резко отличалась от трубчевского выговора. Бросалась в глаза Левенкам его неприспособленность к практической жизни. Казалось смешным, что он пытался, обжигая пальцы, испечь на огне свечи яйцо, что, отправившись на базар за пшеном, принес проса. Но неудачные походы на Ярмарочную площадь остались стихами:
Мимо клубники, ягод, посуды,
Через лабазы, лавки, столбы,
Медленно движутся с плавным гудом,
С говором ровным
реки толпы:
От овощей – к раскрашенным блюдам,
И от холстины —
к мешкам
крупы.
Олег Протасьевич рассказывал: «Мы пошли на Жерено озеро – я, Анатолий и Даниил Леонидович. Говорили на какие-то философские темы. И тут, когда я спорол какую-то чушь, он мне сказал: “Олег Протасьевич, вы ошибаетесь”. И я, мне было лет пятнадцать, был поражен, что он назвал меня на “вы” и по отчеству».
Анатолию Протасьевичу помнилось другое. «Было, Даниил – дурачился. Он начинал: “Подумай, лягушатница – Гоголь, залив Десны, Нерусса – тоже мне красавица – там ни мостов, ни людей нет…” Вот на эту тему он и дурачился. Можно себе представить, Даниил дурачился? Но это было. С маршалом Жуковым я на ты был. И с Даниилом на ты». Но Анатолий Протасьевич помнил и то, что походка у Андреева была, когда он выходил с посошком в путь, апостольской. Таким и запечатлел: на мутноватой любительской фотографии – высоколобый юноша-странник с мешком за плечами, в подпоясанной светлой рубахе с отложным распахнутым воротом.
Старшая в семье Евгения преподавала астрономию. Она окончила трубчевскую гимназию, много читала, писала стихи, знала языки – немецкий и французский, изучала польский, читала по-польски романы Сенкевича. Увлекалась предметами романтическими – астрономией и поэзией. Она и стихи писала о звездах:
Орион и Сириус выходят
На охоту в звездные поля.
С их очей застывших глаз не сводит
Зимней ночью мертвая Земля…
В ее альбоме, куда она с девичества переписывала стихи, под инициалами Д. Л. А. записано стихотворение, в котором угадывается интонация Даниила Андреева. Оно посвящено ей:
Снова шторы задвинуты вечером темным и хмурым,
И у книжных томов
Вновь зажегся во тьме синеватый цветок абажура,
Чародей моих снов.
Вот по узкой тропинке иду, и весь мир мне отрада.
Раздвигаю кусты.
За калиткою ветхой широкие яблони сада,
Синь июля и ты.
Возможно, ей же посвящено стихотворение «Звезда урона»:
Из сада в сад бесшумно крадусь…
Все теплой ночью залито,
И радость, молодую радость
Не разделил еще никто.
Одно лишь слово прошептала;
А за плечом ее, вдали,
Звезда Антарес колдовала
Над дольним сумраком земли.
5. Уицраор
В августе 1931 года Андреев бродил заросшими берегами Неруссы, а в Москве готовили к взрыву храм Христа Спасителя. Ободрали золотой купол – металлический каркас решетчато чернел, над ним еще вились птицы, но опасались садиться. Сбивали украшавшие храм горельефы. Сбили и «белого старца», с руками «поднятыми горе», ставшего для него образом самого храма:
На беломраморных закомарах,
С простым движеньем воздетых рук,
Он бдил над волнами улиц старых,
Как покровитель, как тайный друг.
Храм начали взрывать 5 декабря в 12 часов дня. После первого взрыва рухнул только один из четырех пилонов, поддерживавших купол. Через полчаса прогремел второй взрыв, потом еще, пока не обрушились стены, могучие остатки которых остались торчать в кирпичных россыпях. Но ненадолго, на месте храма должен был строиться гигантский Дворец советов.
В этом году он продолжал писать «Солнцеворот». И то, что совершалось в продолжавшуюся эпоху «великого перелома», входило в стихи спондеическими барабанными ритмами.
И вот,
штормом взмыло:
– Ура, вождь!
Ура! – <…>
Бренчат
гимн отчизне…
Но шаг
вял и туп.
Над сном
рабьей жизни,
Как дух,
Черный Куб.
Этот «Праздничный марш» завершен в 1950-м, в тюрьме. Маршевый минор тревожен, несмотря на гротескную патетику «фальшивых гимнов». Поэту отчетливо слышно все страшное, что таится за напором лозунгов и призывов.
В том же 1931-м из Магнитогорска, год с лишним проработав прорабом, в Москву вернулся Александр Добров, поселившийся на Плющихе. Он с трудом вырвался с ударной стройки, где, как ему показалось, строители жили немногим лучше египетских рабов. Вернулся, переболев энцефалитом, приступы которого мучили его всю жизнь.
В начале 1932 года Андреев впервые решился пойти на службу. «…Я поступил на работу на Москов<ский> завод “Динамо”, в редакцию заводской многотиражки “Мотор”, где работал сначала литературным правщиком, потом зав. соцбытсектором газеты. На службе пробыл всего около двух месяцев и ушел по собственному желанию, не найдя в себе ни малейшей склонности не только к газетной работе, но и вообще к какой бы то ни было службе. Больше я не служил нигде и никогда», – лаконично сообщает он в автобиографии.
В те годы завод, соседствующий с Симоновым монастырем, разоренным и теснимым возводящимся дворцом ЗЛК, был одним из самых известных в Москве, он с дореволюционных лет выпускал электродвигатели. А в том году на «Динамо» готовился выпуск первых советских электровозов. Завод расстраивался, работало на нем больше пяти тысяч человек. Издававшаяся на заводе с 1927 года многотиражка выполняла, как и полагалось, свою задачу – пропагандировать «партийную линию среди широких масс динамовцев», и в ней звучали те же фанфары, что и в больших газетах. Выпускали газету три человека. Работал при редакции литкружок.
Причиной увольнения, по рассказу вдовы поэта, стало вот что. В газету приходили заметки и письма на антирелигиозную тему. Тема была актуальной. Среди «антиобщественных центров» бывшей Симоновской слободы, ставшей Ленинской, партийными пропагандистами в первую очередь назывался Рогожско-Симоновский монастырь, и только потом перечислялись винное отделение местного кооператива и пивная. Монастырь взорвали, храм Рождества Богородицы, несмотря на робкие протесты верующих, закрыли. Завод расширился за счет церковной территории, а позже над упокоением иноков Осляби и Пересвета заработали станки. Письма рабкоров, вместо того чтобы готовить к публикации, Андреев складывал в нижний ящик стола. Но «Союз воинствующих безбожников» действовал, рабкоры «Мотора» не покладали рук. И когда ящик переполнился – подал заявление об уходе. Работать в газете не только в те годы, но и позднее можно было или уверовав в передовое учение, или научившись двоемыслию. Но, уйдя из многотиражки, в письме брату он признавался: «Эта работа, главное – завод и его жизнь – дали мне очень много»201. Знакомство с большим заводом, с его механическим, но осмысленным ритмом, с мастерами-станочниками, работавшими здесь еще до революции, каким бы коротким ни было, открыло сторону жизни, пречистенскому юноше малознакомую. В строфах его «Симфонии городского дня» отозвались эти зимние месяцы:
Еще кварталы сонные
дыханьем запотели;
Еще истома в теле
дремотна и сладка…
А уж в домах огромных
хватают из постелей
Змеящиеся, цепкие
щупальцы гудка.
Упорной,
хроматическою,
крепнущею гаммой
Он прядает, врывается, шарахается вниз
От «Шарикоподшипника»,
с «Трехгорного»,
с «Динамо»,
От «Фрезера», с «Компрессора»,
с чудовищного ЗИС.
К бессонному труду!
В восторженном чаду
Долбить, переподковываться,
строить на ходу.
Законы заводского производства и пропагандистский натиск в год завершения первой сталинской пятилетки под станочный гул и гром рождали в нем ощущение «стального сверхзакона», управляющего происходящим. Тогда же пришло видение чудовища со странным скрежещущим именем, олицетворяющего беспощадную государственную волю.
«В феврале 1932 года, в период моей кратковременной службы на одном из московских заводов, – рассказывает он в «Розе Мира», – я захворал и ночью, в жару, приобрел некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрит ничего, кроме бреда, но для меня – ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности. Существо, которого касался этот опыт, я обозначал в своих книгах и обозначаю здесь выражением “третий уицраор”. Странное, совсем не русское слово “уицраор” не выдумано мною, а вторглось в сознание тогда же. Очень упрощенно смысл этого исполинского существа, схожего, пожалуй, с чудищами морских глубин, но несравненно превосходящего их размерами, я бы определил как демона великодержавной государственности. Эта ночь оставалась долгое время одним из самых мучительных переживаний, знакомых мне по личному опыту».
Зима, которой он решился пойти на завод, переживалась нелегко. Он писал брату: «Во-первых, все по очереди болели: мама, Шура, ее муж и я. В продолжение всей зимы свирепствовал грипп, зачастую заболевали целые семьи, целые квартиры; дядя Филипп поэтому был загружен работой, а ему ведь уже под 70 лет и у него грудная жаба. Кроме болезней были и другие тяжелые переживания. Тетя Катя получила телеграмму, что умер Арсений. Его жена была в это время в Москве, так что он умер в Нижнем Новгороде совершенно один. Известие это мы получили всего неделю назад, и сейчас тетя находится в Нижнем – поехала хоронить сына…»202
Ему приходилось думать о заработке. Хотя книги Леонида Андреева издавать перестали, до недавнего времени поступали авторские отчисления от постановок его пьес, иногда еще шедших в театрах, особенно провинциальных. Но и отчисления из «Всероскомдрама» стали редкими, а к 1934 году прекратились совсем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.