Текст книги "Даниил Андреев"
Автор книги: Борис Романов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 45 страниц)
Часть одиннадцатая
Сквозь тюремные стены. 1954–1957
1. Ход вещей
Надежды на ход вещей отчасти оправдывались. Улучшался режим: прогулки стали проходить в одно время, а раньше, рассказывал номерной узник Меньшагин, могли вызвать гулять и ночью. В 1954-м сняли намордники, непрозрачные стекла в окнах щедрее стали процеживать дневной свет, а иногда удавалось глянуть в открытую форточку. В том же году, в сентябре, полосатую тюремную одежду сменили на темно-синюю, выдали брюки и куртки.
2 мая Раков написал новое заявление, на имя Ворошилова, председателя Верховного Совета, а 15-го его неожиданно выпустили. Перед освобождением он увлеченно писал «Письма о Гоголе», так и оставшиеся недописанными. Получил свободу Павел Кутепов, сын генерала.
19 мая 1954 года был определен порядок пересмотра приговоров осужденным по политическим делам. Осужденные тройками ОСО освобождались из лагерей. Справедливость торжествовала, но выборочно, частично и неспешно. Система, приученная сажать и карать, отступила недалеко. Подельники Даниила Андреева тоже стали взывать к справедливости. Шелякин, отбывавший срок в Минеральном лагере, в мае 1954-го в заявлении генеральному прокурору писал: «В романе Андреева один из персонажей обрисован автором как террорист, а стало быть, и меня, выслушавшего эту главу романа из уст автора, следователь считал соучастником этого персонажа». Получивший 25 лет за то, что оказался «соучастником персонажа», Шелякин просил «проверить фактический материал, по которому вынесено столь суровое решение»550. Проверять прокуроры не спешили.
В начале лета во Владимирской тюрьме появились признанные организаторами участники мятежа в Горлаге – Норильском лагере. Один из пятерых – Петр Власович Николайчук551, за участие в восстании получивший десять лет, попал в 23-ю камеру, где сидел Андреев. Он всегда тянулся к людям действия и с прямым, сдержанным Николайчуком подружился.
В тюрьме самое пустяковое послабление улучшает существование, любая мелочь может стать событием. Для Андреева главные события – путешествия сознания, выходы из-под тюремных сводов в «моря души». Но это – ночное, потаенное, а режимные дни наполняло житейское. Переписка с женой гасила тоску одиночества, прибавляла света. Она писала: «Мои воспоминания о нашей прежней жизни – безоблачны, и я всегда чувствую тебя как свою защиту, покой и опору. Боюсь только, что мы были виноваты тем, что слишком сильно друг друга любили, слишком эгоистично. Мне кажется, что сейчас я люблю тебя умнее, лучше и еще сильнее»552.
«Нечего говорить о той боли, с которой переживал все, на тебя обрушившееся, – ты сама это знаешь, а в словах все равно не выразить. Но незыблемая вера в тебя была и моей точкой опоры. А вот что до сих пор не дает мне покоя, так это мысль о запасе твоих чисто физических сил, о твоем здоровье. Об этой стороне жизни ты почти совсем не пишешь, и, надо сказать, это мало способствует успокоению. Прошу тебя, мой зелененький ракитовый листик, не избегай в будущем этой темы…» – отвечал он жене, требуя подробностей, интересуясь всем в ее жизни, сообщая о своей: «15 мая у меня был праздник, – я получил от мамы великолепный, на 33 тысячи слов, хинди-русский словарь. Я прыгал от восторга, как безумный, бросил все другие занятия и полтора месяца не поднимаю головы от этого кладезя премудрости. Ты понимаешь, что занятия никаким другим языком не могут доставить столько наслаждения, да и не могут идти такими темпами. За это время я, во-первых, освоился с транскрипцией, – а она, мягко выражаясь, достаточно причудлива. <…> Во-вторых, я выписал свыше 2 тыс<яч> слов, кот<орые> надо выучить в первую очередь, и зубрю их. В-третьих, начал знакомиться с кратким грамматическим очерком, приложенным к словарю»553.
Только в тюрьме можно с детской безоглядностью взяться изучать хинди по словарю. И только при андреевской любви к Индии. Уже осенью он шутливо обращался к жене: «Моя прия (что значит по-индусски любимая), ри(удар!)и (милая), ляллии (девочка, дочурка)!» И объяснял: «Мне кажется, что изучение хинди – лучшее, что сейчас я могу делать. Ты же видишь из газет, какими темпами и как широко протекает культурное сближение с Индией (я готов лезть на стену, что не вижу индийских фильмов!). С хинди переводятся сотни художеств<енных> произведений, в том числе и поэзия. И разве изучение этого языка не может, помимо всего прочего, принести конкретную практи<ческую> пользу? Но беда в том, что если даже я к моменту нашей встречи изучу язык настолько, чтобы потом осталось только углублять и шлифовать эти знания (что весьма сомнительно!) – то все же непонятно, как я смогу приложить эти знания в каком-нибудь райцентре, где нет даже издательств»554.
2. Депрессия
В жаркие дни он, солнцепоклонник, всегда чувствовал подъем, а этим июнем солнце прокалило прогулочный двор, заглядывало в камеру, согревая цементный пол. Летнее письмо заканчивалось преувеличенно бодро: «…питаюсь великолепно благодаря непрерывным заботам мамы, очень сильно загорел, любую жару и духоту переношу превосходно. Умств<енной> энергии – хоть отбавляй. Что же касается физ<ических> сил, то об этом трудно сказать что-нибудь»555. На самом деле солнце светило над тюрьмой нечасто и на пятачке двора не торчало ни травинки. В другом письме: «Я даже верхушки деревьев вижу лишь по нескольку секунд издалека, несколько раз в году. Особенно мучительна эта тоска в летнее полугодие – доходит Бог знает до чего, до ночных плачей в подушку – признаюсь в этой слабости только тебе»556.
Но дождливой осенью ему стало худо. Он дотошно и тревожно расспрашивает о здоровье жену, заключая: «Хороши мы будем, если выйдем в жизнь неработоспособными инвалидами…» Беспокоясь о ней, он не скрывал свои хвори, обычные для большинства тюремных сидельцев, замечая, что они должны без прикрас знать состояние друг друга, чтобы правильнее представлять «реальное будущее». Свое состояние, бегло перечислив «мелочи», описал подробно: «Более или менее серьезных недомоганий у меня 3: радикулит, гастрит и маниакально-депрессивный психоз. В прошлом году радикулит вздумал выкидывать новые номера, возникали беспричинные острые боли то в икре, то в паху, и т. д. Кварц, соллюкс и еще кое-что загнали этого распоясавшегося хулигана обратно в его нору – в поясницу. С июля я чувствую себя в этом отношении даже лучше, чем в 46 году: могу пройти без всякой усталости 10–12 км (конечно, только босиком). <…> Благодаря замечательным посылкам я прибавил в весе и сейчас, несомненно, тяжелее, чем 8 лет назад. Между прочим, все это наталкивает меня на мысль, что в случае нашей жизни где-нибудь в районном центре хорошо было бы поступить на первых порах на должность почтальона.
Второе: гастрит. Этот сувенир судьба неожиданно преподнесла мне этим летом. <…> И, наконец, твой старый знакомый – ман<иакально>-депр<ессивный> психоз. У меня была депрессия в 50-м году, но в легкой форме; все обошлось без каких-либо специальных мер. В этом году вышло хуже. Сейчас я помещен в условия, которые, в смысле борьбы с депрессией и с учетом реальных возможностей, можно назвать идеальными. Кроме того, с нервно-психи<ческой> угнетенностью я борюсь испытанным способом, помогавшим мне во всех аналогичных случаях: физической системой, основанной на хождении босиком. Ты знаешь мое исконное, с раннего детства, инстинктивное отвращение к обуви и кое-какие навыки, которые я получил еще мальчишкой. И взрослым уже я ведь недаром столько тысяч, если не десятков тысяч, километров отстукал босыми пятками по Брянским лесам, Крыму, Украине и другим чудесным местам. Я ощущаю совершенно отчетливо, что поверхность земли отдает какое-то излучение, кот<орое> проникает через открытые подошвы в организм, оказывая на него, в особенности на нервную систему, благотворнейшее действие. <…> В помещении я уже давно обхожусь без обуви круглый год, радуясь бодрящей прохладе цементного пола (вместе с обувью расстался я и с гриппами, навещавшими меня раньше по 3–4 раза за зиму), а теперь хожу [на прогулки]557 только босиком и чувствую каждый раз такой прилив бодрости, энергии, жизнерадостности, что прямо-таки становлюсь другим человеком»558.
В тюрьме за возможность «босикомохождения» пришлось бороться. Попав с депрессией в больничный корпус и получив запрещение выходить на прогулки босым, он написал заявление начальнику тюрьмы. В нем заметно нервное состояние:
«Моя просьба к Вам… имеет необычный характер. Поэтому, чтобы быть правильно понятым, я вынужден подробно объяснить, в чем дело.
Моя жизнь сложилась таким образом, что и в детстве, и взрослым я привык очень много ходить босиком. Всегда страдал ощущением сухости кожи в подошвах, я всегда тяготился обувью и употреблял ее редко – либо в зимн<ие> морозы, либо в особых официальных случаях.
В тюрьме я круглый год хожу разутый в помещении, а летом и на прогулках.
В настоящее время я нахожусь в больничном корпусе в одиночке, куда помещен в связи… с рецидивом моего нервно-психического расстройства. Оно характеризуется угнетенным состоянием, отвращением к окруж<ающим>, боязнь шумов и т. п.
Еще задолго до тюрьмы я убедился, что хождение босым, в особенности в холодную погоду, действует на меня благоприятно – не только в смысле закалки организма, но и в смысле повышения общего жизненного тонуса. Теперь, после прогулки, я возвращаюсь в камеру буквально другим человеком, испытывая прилив бодрости и энергии, и могу после этого несколько часов нормально заниматься.
Однако сейчас это начало вызывать возражение со стороны некоторых корпусных на том основании, что время уже не летнее и приходится выходить на прогулку обутым.
А я уже не ребенок! В моем возрасте человеку свойственно самому разбираться в том, что вредно и что полезно для его здоровья.
Этот мелкий на первый взгляд вопрос имеет для меня огромное значение – и физическое, и психологическое, и нервное.
Обращаюсь к Вам с убедительной просьбой освободить меня от обуви, разрешить мне употреблять ее только тогда, когда я в ней чувствую нужду…»559
Босикомохождение казалось ему панацеей и, понятно, вошло, получив теоретическое обоснование, в учение «Розы Мира». Он обдумывал, как будет ходить босым по московским улицам, не смущая прохожих: ведь Москва не Мадрас, где босиком ходят почти все. Даже придумал для этого фасон костюма «вроде рясы». Надежды на пересмотр дела и свободу с каждым днем становились зримей, и в переписке они с женой все подробнее обсуждали будущее. Алла Александровна вынесла из месяцев следствия понимание роковой неизбежности случившегося с ними. «Я очень боюсь твоего чувства вины по отношению ко всем “нашим”, – признавалась она. – Я уже писала тебе, родной мой, что детей и слабоумных среди нас не было. Все, что произошло, совершенно логично и иначе не могло быть. Какой смысл обижаться на историю и искать виноватого в катастрофе, которой не могло не быть. Твоего же чувства виноватости перед “друзьями” боюсь потому, что оно может помешать тебе здраво и спокойно обдумать будущую, может быть, даже наступающую, жизнь»560.
Но Андреев не хотел ни отмахиваться от друзей, ни отрекаться от вины перед попавшими в его «дело». «Мои отношения к прежним друзьям остались прежними, да и с чего бы они могли перемениться? – отвечал он. – Никто ни в чем передо мной не виноват. Другое дело, что я сам себе не прощу некоторых вещей никогда, как и всякий человек на моем месте хоть с миллиграммом совести. Все это думано и передумано 1000 раз. И хотя многие частности мне тут неясны и кое-что может проясниться лишь при личных встречах, но самый факт моей виновности перед некоторыми из них ясен как день. И если в будущем удастся встретиться с ними, и если они при этом, грубо говоря, не пошлют меня к черту – величайшее счастье заключалось бы в возможности им чем-ниб<удь> помочь…» Он считал, что виноват кругом, особенно перед родными. «Вот уж перед кем я виноват так, что и в 10 существованиях не искупишь», – восклицал он, говоря о двоюродном брате. И о Коваленских: «…перед Шурой и А<лександром> В<икторовичем> тоже хорош получился. Не представляю, каково теперь их отношение ко мне (если они живы) и захотят ли они от меня помощи хоть с горчичное зерно».
Он опасался забрезжившей свободы, не сулившей ни покоя, ни благополучия: «Что можно решить или даже хоть вообразить заранее? Слишком оторвались от действительности и слишком будут сужены наши собственные возможности. Боюсь, например, что в первый период не мы будем помогать старикам, а наоборот. И сколько я ни беснуюсь при такой мысли, простой здравый смысл подсказывает ее правоту. Когда оперимся – другое дело, но как и сколько времени будем оперяться? А ведь есть же у меня гордость, Алла, и, представляя себя в виде 50-летнего птенчика, которому сердобольные родичи суют в клюв поминутно по червяку, – откуда тут возьмешь энтузиазм, скажи, пожалуйста?»561
Он и сейчас зависел от родителей жены. «Огромное спасибо за чудные посылки и деньги, – благодарил Андреев тещу. – Но недавно я узнал вещь, кото<рая>привела меня в ужас. По-видимому, для отправки продуктовых посылок Вам приходится ездить в Лосиноостровск. Если это так, я прошу Вас немедленно прекратить отправку продуктовых посылок!!! Ведь ясно же как день, что при Вашем здоровье подобные поездки – просто самоубийство! И, главное, без всякой необходимости! Сахар я всегда могу купить здесь, часто бывают также масло и сыр.
После того, как я это узнал, мне никакие присланные продукты уже не полезут в горло»562.
Старики неутомимо хлопотали. Юлия Гавриловна писала дочери «сумбурные и отчаянные» письма, нервные послания зятю, настойчиво требуя подавать все новые заявления в инстанции. Он, уже отправивший заявление, по примеру Ракова, на имя Ворошилова, отвечал: «Второе заявление я напишу, как вы советуете, на имя Предс<едателя> Сов<ета> министров; сделаю это после праздников. Думаю <…> что и без этого дело будет пересматриваться, – вопрос только во времени. Важно, мне кажется, другое, к чему этот пересмотр приведет: к немедленному освобождению (это, по-моему, сомнительно), к сокращению срока при условии пребывания в теперешних условиях или к сокращению сроков и <изменению> условий. Признаюсь, последняя возможность представляется мне мало привлекательной. До тех пор, пока я не смогу вернуться к норм<альной> жизни, мне решительно никуда отсюда не хотелось бы».
Он боялся не свободы, а лагеря. Там о писании не могло быть и речи. Не лучше казалась и ссылка, где выжить больному нелегко. Все это невозможно объяснить теще, думавшей только об освобождении дочери. Но старался быть готовым ко всему, даже к лагерю. На этот случай просил прислать некоторые вещи. «Дело в том, – писал он в том же письме, – что кое-какие состав<ные> части моего нехитрого ”имущества” не выдержали испытания временем. А именно – рубашки уже не подлежат никакой чинке. Кроме того, в случае переезда куда-либо, даже в случае перехода на несколько сот метров, я окажусь в безвыходном положении в смысле тары. Поэтому прошу Вас, если можете, выслать вот какие вещи:
1) пару каких-нибудь, самых простых сатиновых рубашек, например, – косовороток, все равно какого цвета, лишь бы дешевле.
2) Большой, крепкий мешок с пришитыми к нему лямками, наподобие рюкзака, но без металлич<еских> частей.
3) Пару маленьких мешочков – для сухарей, сахара и т. п.
4) Щетку – простую, возможно более крепкую и грубую.
Больше мне теперь ничего не надо. Излишек вещей только затруднил бы мое передвижение…»563
3. Письмо Маленкову
10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя председателя Совета министров СССР Маленкова. «Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в 1-й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен»564, – сообщил он жене. Но «абсолютная правдивость» только осложнила освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, «где так вольно дышит человек», сажали. Андреев писал: «Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя»565.
В начале декабря, чувствуя, что депрессия проходит, Андреев успокаивал жену: «О здоровье моем ты волнуешься совершенно напрасно. Некоторое неважное состояние, продолжавшееся с мая до октября, окончательно прекратилось, голова еще вялая и пустая, но я стал несравнимо спокойнее». И все же он жил в нервном напряжении. Заявление Маленкову далось нелегко.
В декабре стало совсем плохо, оказалось – инфаркт. Из 49-й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52-ю. Здесь он встретил новый, 1955 год, отсюда писал жене:
«Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым> годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь». Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав «гриппиком», хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном – «внешнее из этого письма изгоняется»:
«Мы не беседовали много лет. Письма – почти ничто, это клочки, лишенные связи. <…> Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. <…> То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.
<…> Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить – мы жить будем. Да, но для меня и в 20-летнем возрасте, и в 50-летнем, и, если суждено дожить, в 70-летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые> дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием. <…> К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня! <…> Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант».
В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно – в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится «единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно-популярной. <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но – по собственному желанию? Зачем?». Она писала о своей мечте детства – о сцене! Он резонно отвечал: «Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединиться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое-трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?»566
К началу февраля, приходя в себя после инфаркта, он постепенно возвратился к занятиям. Поддерживала необходимость завершить то, к чему, не сомневался, предназначен: принести весть о мирах Шаданакара. Но и совершавшееся рядом задевало. В письмах он с жаром обсуждал намерение жены читать с лагерной эстрады Щипачева – «олицетворение самой серой духовно-сытой посредственности», индийские фильмы, которых, увы, не мог видеть. «Зима у нас выдалась очень мягкая, – писал он с иронией. – Даже с оттепелями. Но оттепели посреди зимы, это, как говорится, “для бедных”. Теперь, кстати говоря, они уже в прошлом; мороз хватил с новой силой. Этого и следовало ожидать. Ты читала Эренбурга? Вещь посредственная, напрасно вокруг нее ломалось столько копьев. Но за одно ему честь и хвала: в его положении разглядеть в реальной жизни, а тем более – изобразить такие явления, как этот чудесный художник-пейзажист, верный самому себе и мужественно несущий крест своего творчества. О существовании таких феноменов огромное большинство и не подозревает.
А у меня полоса невезения. Не одно, так другое. Сейчас лежу с прострелом, пишу в самой нелепой позе, поэтому и каракули такие.
<…> За меня не беспокойся, все кончится хорошо, в этом я уверен. Но “хорошо кончится” – это не значит, что не будет больше никаких потрясений. Если бы планетарный космос не представлял собой систему разнозначных, разномерных миров, от Мировой Сальваттеры до люциферического антикосмоса, и если бы путь монады не пронизывал их все выше и выше, до ступени демиургов галактик и еще выше, до самого Солнца Мира – тогда бы могло быть место отчаянью. Мною пережито в этом направлении за последние годы нечто огромное. И что составляет мою особенную радость, так это то, что я нашел для некоторых тем этого порядка форму выражения. Странную, ни с чем не схожую, но, кажется, бьющую в цель без промаха. Когда кончится бесплодный год, начавшийся прошлой весной, займусь окончательной обработкой»567.
Родители жены, слыша об амнистиях, о выходивших на свободу, продолжали отправлять заявления куда только можно, обивали доступные пороги. На активные действия они подвигали и зятя, после письма Маленкову в феврале обратившегося к Хрущеву. Жена писала ему о «деле»: «Оно пересматривается, очевидно, целиком, т. е. тебя касается так же, как меня. Если твои возможности писать официальные бумаги не ограничены, то учти следующее: наше дело пересматривает Главная военная прокуратура, главный военный прокурор генерал-майор Тарасов, очень большой смысл имеет писать в ЦК, там “нами” ведают: секретарь ЦК КПСС Суслов и в административном отделе ЦК – Дедов. Я сегодня написала маленькие заявления двум первым, на днях напишу третьему. Мало понимаю, почему ты писал именно Хрущеву, но и это неплохо»568. Особенно бодро был настроен тесть. Но Андреев в настоящую «оттепель» не верил и спрашивал: «Основаны ли оптимистические выводы А<лександра> П<етровича> на наблюдениях и соображениях общего порядка или же на последних сведениях?» И сообщал: «Никакого ответа на мои заявления, посл<анные> в центр, я до сих пор не получил, даже не дано уведомления о судьбе самого заявления. А ведь прошло уже 4 месяца»569.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.