Текст книги "Даниил Андреев"
Автор книги: Борис Романов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
7. Битва уицраоров
Поздний вечер, дымящийся январской стужей, которым Даниил Андреев вошел в «город гибели», с пустынными улицами, заваленными неубиравшимся снегом, с мертвыми окнами, запомнился навсегда. «Во время пути по безлюдному, темному городу к месту дислокации, – рассказал он в «Розе Мира», – мною было пережито состояние, отчасти напоминавшее то давнишнее, юношеское, у Храма Спасителя, по своему содержанию, но окрашенное совсем не так: как бы ворвавшись сквозь специфическую обстановку фронтовой ночи, сперва просвечивая сквозь нее, а потом поглотив ее в себе, оно было окрашено сурово и сумрачно. Внутри него темнело и сверкало противостояние непримиримейших начал, а их ошеломляющие масштабы и зиявшая за одним из них великая демоническая сущность внушали трепет ужаса. Я увидел третьего уицраора яснее, чем когда-либо до того, – и только веющее блистание от приближавшегося его врага – нашей надежды, нашей радости, нашего защитника, великого духа-народоводителя нашей родины – уберегло мой разум от непоправимого надлома».
Третий уицраор, Жругр – демон сталинской деспотии, а дух-народоводитель – Яросвет. Не только демоническая воля третьего уицраора ведет бой со злобным уицраором Германии, но и хранящий Россию Яросвет, непримиримый противник Жругра. Битва идет и в иных мирах. Перед поэтом завеса приоткрылась, и он ужасается видению драконообразного чудовища. В мерных «русских октавах» видение осмыслено, обрело дорисованные воображением подробности:
В зрачке, сурово перерезанном,
Как у орла, тяжелым веком,
Тлел невместимый человеком
Огонь, как в черном хрустале…
Какая сталь, чугун, железо нам
Передадут хоть отголосок
От шороха его присосок
И ног, бредущих по земле?
<…>
Господь! неужто это чудище
С врагом боролось нашей ратью,
А вождь был только рукоятью
Его меча, слепой, как мы?..
Переживание, описанное в «Розе Мира», развернуто в «Ленинградском Апокалипсисе». А в поэме, замечает автор, «закономерности искусства потребовали как бы рассучить на отдельные нити ткань этого переживания. Противостоявшие друг другу образы, явившиеся одновременно, пришлось изобразить во временной последовательности, а в общую картину внести ряд элементов, которые хотя этому переживанию и не противоречат, но в действительности в нем отсутствовали. К числу таких произвольных привнесений относится падение бомбы в Инженерный замок (при падении этой бомбы я не присутствовал), а также контузия героя поэмы».
О том, что фронтовое небо поражало и завораживало, говорит запись во фронтовом дневнике Хорькова 21 июня 1943-го: «В ночном небе, как в гигантском аквариуме, плавали аэростаты! Мимо них, подобно красным червям, проносились вспышки снарядов, и где-то по-жучьи гудел немецкий самолет».
Ночь, описанная в «Ленинградском Апокалипсисе», не одна из блокадных ночей, а свирепая мистическая ночь великого сражения двух самых мощных в мировой истории драконов-уицраоров, с их демоническими полчищами. Когда орды чужеземной нечисти Клингзора обрушились на высившуюся на изнанке мира цитадель Российской державы, то ее свирепые защитники, забыв о противостоянии силам Света, всецело сосредоточились «на войне с врагом, еще более темным, чем они сами». И решающую схватку защитников не только сталинской Цитадели, но и России с гитлеровскими войсками Даниил Андреев изобразил так, как ему увиделось в январской ночи после двухдневного ледового перехода: «Наступила глубокая ночь. Силы Света обрекли себя на временное добровольное бездействие, пока не завершится схватка чудовищ. Только перипетии этой схватки были видимы всем на земле; точно духовный паралич сковал высшие способности людей и лишь напряженнейшие медитации да наивысший творческий взлет могли поднять иногда человеческую душу над непроницаемым кровом тьмы».
В надземной ночи разворачивалось мистическое сражение и продолжалось наступление наших войск, разорвавших огневые тиски блокады.
8. Ленинградский хлеб
Историю о том, как он едва не попал под суд, Алла Александровна назвала «смешным эпизодом»:
«Его, солдата, отправили в какой-то ларек торговать, по-моему, хлебом и еще какими-то продуктами. И, естественно, скоро обнаружилась недостача, за которую его и привлекли к суду. К счастью, попался следователь, для которого имя Леонида Андреева не было пустым звуком, да и без этого было ясно, что человек, который спокойно сидит перед ним, ни в чем не виноват. Дело было в том, что Даниил не мог не давать голодным детям остатки хлеба. Он стеснялся требовать мелочь, когда ее у человека не было, и в довершение всего кормил хлебом приходившего к палатке жеребенка»355.
В состав дивизии входила 423-я полевая хлебопекарня, к ней, видимо, и прикомандировали нестроевого рядового Андреева. Хотя блокада кончилась, нормы хлеба увеличились в несколько раз, никто не ел досыта. «Смешной эпизод» грозил трибуналом и расстрелом. Более подробно мы знаем о нем со слов одного из свидетелей и участников – Федора Хорькова. «В то время, после тяжелого ранения, меня направили на работу в прокуратуру дивизии секретарем, – вспоминал Хорьков. – Однажды к нам явился высокий солдат с осунувшимся худым лицом. Вежливо доложил следователю капитану Борисову: “По вашему вызову рядовой Андреев…” <…> Капитан Борисов стал его допрашивать. Я услышал, как солдат назвал себя: “Андреев, Даниил Леонидович, 1906 года рождения”.
– Вы не сын писателя Леонида Андреева? – спросил я. Он утвердительно ответил, тогда я попросил его выйти и объяснил следователю, что это сын крупнейшего русского писателя.
Капитан Борисов книг не читал, но поверил мне и согласился помочь Даниилу Леонидовичу.
Даниил (позвольте мне его называть так, ведь впоследствии мы стали большими друзьями) работал в военторге, и у него не хватило продуктов на сумму более семисот рублей»356. (В другом варианте рассказа говорится о сумме 300 рублей.) «А мы, – рассказывает Хорьков, – должны были его за это судить. Он не стал утаивать свою слабость и открыто рассказал все на допросе следователю Борисову»357.
В Ленинграде дороже клеклого хлеба, наполовину со жмыхом, целлюлозой и даже опилками, ничего не было. Проверка, проведенная под руководством помощника военного прокурора капитана Николая Борисова, показала, что Андреев давал голодным детям хлеб и сахар и, может быть, кого-то спас от голодной смерти. Кроме того, при хозяйственном взводе, где служили большей частью казахи, был жеребенок, которого кормить оказалось нечем. А он тыкался в руки, просил есть. Однажды жеребенок попался Андрееву, и тот не удержался, пожалел, дал горбушку. С тех пор тот стал ходить за ним, попрошайничать. Так появилась недостача. О разбирательстве следователь доложил командующему дивизией, рассказав и о том, что провинившийся – сын писателя Леонида Андреева. Появилась резолюция: «В порядке приказа 0413 направить рядового Андреева бойцом в похоронную команду».
Солдаты и сами недоедали. «Помню, после снятия блокады, – писал Хорьков, – нам выдавали двойные порции еды, но мы не наедались. Чувство ненасыщенности у меня продолжалось лет двадцать после окончания войны»358.
Среди фронтовых перипетий из дома пришло печальное известие. Умерла последняя из сестер его матери – Екатерина Михайловна Митрофанова.
9. Команда погребения
В автобиографии, написанной 4 июня 1943 года, когда Андреев уже почти месяц пробыл в команде погребения, он перечисляет, где служил, в качестве кого: «В продолжение полугода работал старшим писарем-машинистом Политотдела 196 КСД (Краснознаменной стрелковой дивизии. – Б. Р.). После того, как эта должность стала внештатной, я был переведен на аналогичную должность сначала в штаб КАД (видимо, Краснознаменного артиллерийского дивизиона; правда, в состав дивизии входил не КАД, а 725-й артиллерийский полк. – Б. Р.), затем в штаб 863 СП (стрелкового полка. – Б. Р.), наконец переброшен в команду погребения при Отделе тыла 196 КСД.
Здесь я используюсь также на караульной службе. Своей теперешней работой очень доволен, так как работа канцелярского типа мне крайне надоела, да и вообще я не чувствую к ней ни малейшей склонности».
В командах погребения служили нестроевые и ограниченно годные. Их задача – собирать с поля боя и предавать земле тела убитых, именовавшихся в армейских документах списком безвозвратных потерь. Хоронили не только своих, но и немцев, бросавшихся в глаза черной формой. Работа тяжелая и страшная. Убитые с кишками, вывернутыми на землю, с оторванной рукой или ногой, со снесенным черепом… Нестерпимо тошнотворный запах. Трупы в теплую погоду быстро разлагались. Их укладывали на повозки, накрывали брезентом и везли к вырытым ямам. Здесь ужас войны виделся воочию, веял трупным запахом.
17 июня в дневнике Хорьков записал: «Разговаривал с сыном Леонида Андреева Даниилом. Хороший человек! Он сначала был у нас в части продавцом магазина, а затем хоронил убитых». В воспоминаниях он упоминает, что дивизия тогда располагалась на берегу Невы, напротив Шлиссельбурга, что жили они в соседних землянках. «Даниил каждую свободную минуту забегал ко мне и делился впечатлениями. Он вспоминал отца, родных, свою жизнь. Тогда я впервые узнал, что где-то во Франции живет его брат, Вадим Леонидович. <…>
Было очень голодно. Прокурор и следователь часто отлучались, и нам с Даниилом доставались их порции каши и щей.
Даниил еще больше похудел и осунулся. Каждый день он видел изуродованные трупы, которые на повозках доставлялись к большим ямам. Иногда я подходил к нему, он приподнимал на повозке покрывало, и я видел посиневшие трупы. На их животах химическим карандашом были написаны фамилии. А потом просил меня уходить: “Я не выдержу этого сам, уходи!”»359.
Рассказывая о подробностях тех месяцев, Хорьков упомянул, что не раз видел Андреева с иллюстрированным томом Анри Барбюса «Сталин». Позже он передарил его работнику политотдела. «Книга к Даниилу попала случайно. Нашу 196-ю стрелковую дивизию перебрасывали с места на место: то на Карельский перешеек, то под Колпино, то в Ленинград. Потом нас разместили на Невском пятачке. Я работал секретарем Военной прокуратуры дивизии и жил в землянке. Даниил хоронил убитых и в свободное время забегал ко мне поесть. Мы ели скудную пищу из одного котелка. Однажды в морозный день он вошел ко мне оживленный, раскрасневшийся и показал эту книгу “Сталин”, которую подарили ему артисты. Он обычно был сдержан в разговоре, замкнут, а тут улыбнулся и рассказал:
– Ездил в Ленинград с работниками политотдела за артистами. Ехали в санях, дурачились. Артистка (он назвал ее, но я не запомнил) запела вдруг: “Мерзнет носик, мерзнут щечки, негде губки отогреть…” Обняла меня и прижала к себе.
– А ты растерялся? – прервал я.
Глаза его засияли, излучая радость.
– А я поцеловал ее!
Улыбка вдруг исчезла, взгляд посуровел. Даниил снова стал неприступным, как бы ушел в себя.
– Садись есть! Я тебе оставил! – Я пододвинул ему котелок.
Даниил достал из голенища кирзовых сапог ложку и стал жадно хлебать жиденький суп. Я подал ему два сухаря.
Опорожнив котелок, он неторопливо облизал ложку и сунул обратно в сапог. <…>
Об отце он говорил мало. Не любил его рассказы “Рассказ о семи повешенных” и “Красный смех”. Я спросил Даниила, как он относится к роману “Сашка Жигулев”. Я искал этот роман, чтобы прочитать, и не мог достать. Тогда Л. Андреева не печатали.
Даниил ответил как-то неопределенно:
– Ничего особенного не нахожу!
Он никогда не говорил, что пишет стихи или прозу, но в литературе разбирался глубоко. Мы разбирали с ним творчество Паустовского. Я показывал ему свои стихи. Он похвалил, что у меня есть что-то свое, рассказывал о стихосложении и указывал на недостатки. Поэтом я не стал.
О политике мы никогда не говорили. Даниил был очень сдержан и, вероятно, боялся меня как работника прокуратуры. Тогда все боялись друг друга. Боялись лишнего слова. <…>
Даниил видел мой настрой, скрывал свои взгляды, маскируясь книгой Анри Барбюса»360.
Однажды Хорьков показал ему книги, подобранные у одного из разрушенных домов. Но и в разговорах о литературе Андреев оставался немногословен и, казалось Хорькову, сумрачно думал о чем-то своем. Служба в похоронной команде изнуряла. С появлением на пригорках мать-и-мачехи он старался на каждую могилу положить букетик, и вместе с травой, появившейся на развороченной снарядами земле, стали пробиваться неопределенные надежды.
«До чего живуча все-таки человеческая душа, – писал он 21 июля 1943 года Валентине Миндовской. – Правда, самых страшных и жестоких проявлений войны мне все еще не приходилось переживать, но все же я видел немало тяжелого и невыразимо печального. И несмотря на это в душе не умерли ни радость жизни, ни надежда, ни жажда творчества, ни вера. Наоборот, они горячее, чем когда бы то ни было раньше.
Внешне моя жизнь еще течет по тому руслу, в кот<орое> попала около месяца назад, но, очевидно, скоро опять последуют перемены, хотя мне неясно еще, в какую сторону.
Тишина, долгое время царившая вокруг, сменилась шумом, но это в некотором расстоянии от нас; на несколько километров – ровное, спокойное поле, покрытое нивами и огородами, где, несмотря ни на что, мирно копошатся в земле жители расположенного вблизи большого города. Трубы фабричные, трубы его окраин и отдаленные шпили четко вырисовываются на фоне закатных небес. Погода улучшилась, и хотя дождь ежедневно, но, по крайней мере, тепло. Физически чувствую себя далеко не так бодро, как в психологическом отношении, но все-таки передышка этого месяца улучшила общее состояние организма.
Последнее время, под действием акрихина, ослабела даже малярия».
10. Госпиталь
В конце июля поступил приказ о передислокации, и в ночь на 3 августа дивизия перешла к лесу под Колонией Овцино на правом берегу Невы, а к 10-му – в район переправы у речки Черной. К 15 августа дивизия, переданная в состав 67-й армии, выступила на передовую к Синявинским высотам, на следующий день получив приказ о наступлении. Под утро 18 августа после артиллерийско-минометного обстрела немецких позиций, три полка дивизии поднялись в атаку, наступая на высоту 43,3, – так обозначались Синявинские высоты. Именно в эти дни Андреев попал в госпиталь. «Сегодня расстался с Даниилом Андреевым, у него расщепление позвоночника», – записал в дневнике как раз 18-го Федор Хорьков. В воспоминаниях рассказано подробнее: «Постоянный голод и переживания тяжело отразились на его здоровье. Он не жаловался, стойко все переносил, а потом слег. Расщепление крестцового позвоночника приносило ему страшные мучения. В августе 1943 года его отправили в госпиталь. Он писал мне оттуда, что поправился, работает в операционной и тяжело переносит вид человеческой крови»361. Обострение давнишней болезни произошло из-за того, что Андреев надорвался на перетаскивании снарядов.
Когда дивизию, потерявшую на Синявинских высотах 2658 человек убитыми и ранеными, отвели на передислокацию, Андреева вместе со всеми 24 августа наградили медалью «За оборону Ленинграда». Медаль он получил уже в госпитале. Это был 595-й хирургический полевой госпиталь. Вставший на ноги, но болезненный нестроевой солдат стал санитаром, потом регистратором. Постепенно он прижился в госпитале: все-таки вырос в семье доктора. Встретил он здесь благосклонное расположение и начальника госпиталя Александра Петровича Цаплина, и главного врача Николая Павловича Амурова. К концу службы отношения их стали дружескими.
Здесь и служба оказалась легче, и появилась надежда вернуться в Москву. «Однажды он написал мне, – сообщает Хорьков, – что из ставки главнокомандующего в штаб дивизии должен поступить вызов о его откомандировании в Москву. В штабе тогда этот вызов был утерян, и Даниилу долго пришлось ожидать…»362
В госпитале, как и в части, он получал много, больше всех, писем. Много, как всегда, писал и сам. Нетерпеливо ждал писем от Аллы Мусатовой, но их переписка не уцелела, сожжена на Лубянке.
Письмо 31 октября 1943 года Валентине Миндовской: «Милая Валя, очень возможно, что мы увидимся в непродолжительном будущем. Мечтаю провести у вас целый день. Как только приеду, пошлю Вам открытку, и тогда звоните скорее по телефону. Впрочем, отнюдь не исключена возможность, что я проболтаюсь здесь еще энное количество времени. Не хочу об этом думать. Сейчас очень занят подготовкой к празднику: лозунги, стенгазета, чтение с эстрады отрывка из Шолохова и т. п. Живу надеждой».
В следующих письмах та же надежда: «Вопрос о моем откомандировании движется вперед, и осязаемые результаты уже не за горами. А пока существую в прежних условиях – хороших, насколько это может быть на войне. Сыт, в тепле, начальство хорошее, отношения с людьми сложились прекрасные. Работы очень много, но физически она не трудна. Только двух вещей не хватает: близости друзей и возможности работать над моей неоконченной вещью. Это-то и тянет так невыносимо в М<оскву> и заставляет считать дни и часы, оставшиеся до откомандирования. Читать не успеваю. Перед Новым годом оформлял выставку, а теперь засосала канцелярская работа. Но все это ничего, лишь бы скорей окончательная победа и конец войны»363.
«Пока условия жизни прежние, чередуются периоды очень напряженной работы и передышки, во время которых удается отдохнуть, почитать, поиграть в шахматы. Но о творческой работе, конечно, остается только мечтать»364.
К лету 1944-го, когда началось новое наступление – Рижская операция, госпиталь перебазировали в район Резекне. Место оказалось живописным – зеленые холмы, сосновые леса, озера и озерки, реки и речушки. Латвийское лето стало передышкой.
Здесь, в Резекне, он попробовал приняться за «Странников ночи». «Милая Валя, виноват перед Вами: что-то никак не могу собраться написать Вам по-настоящему, – пишет он в очередном письме Миндовской. – Это главным образом потому, что сейчас я свободное время употребляю на литер<атурные> занятия – а это с писанием писем почти несовместимо (психологически)! Живу в общем хорошо настолько, насколько возможно в моем положении. Во второй половине июня собираюсь в командировку в Москву, но она будет короткой, и с горечью думаю о том, что не успею почти никого повидать, т. к. дел будет по горло.
Все еще надеюсь на сравнительно скорое окончательное возвращение к работе, ведь мы с Л<ьвом> М<ихайловичем> (речь идет о Тарасове, муже Миндовской. – Б. Р.) ближайшие соседи! Но, не зная № его части, найти его невозможно. Нахожусь от него км 20, в чудесной местности. Холмы, леса, озера. 2 раза ходил гулять, бродил по лесу, купался и наслаждался. Читать некогда и нечего, но “Странников ночи” двигаю все же вперед, хотя и медленно. Без основной рукописи, оставшейся в Москве, настоящая большая работа над ними невозможна. Из полученного за этот период жизненного материала и впечатлений многого не могу осмыслить.
<…> Кончив главу, вдохновлюсь, вероятно, на настоящее большое письмо»365.
Уже зная, что на днях отправится в Москву, в командировку, 10 июня 1944 года он писал Митрофанову: «Я перечитал “Преступление и наказание” и частично “Подростка”. <…> Физическое состояние мое посредственно, спина болит, слабость и вдобавок фурункулез и флюсы. Но настроение бодрое, хотя жизнь задает задачи и загадки, многие из которых не могу осмыслить».
Какие загадки загадала ему война, увиденная не из умозрительного далека, а явившаяся перед глазами с обезумевшими от голода блокадниками, с армейской неизбежной безжалостностью, с каждодневностью смертей и страданий? Жизнь в сырых землянках, казарменных углах среди самых разных людей, сведенных войною в роты и батальоны? Ощущение «я», втиснутого в обезличенное единой волей и шинельным сукном «мы», о котором он написал в «Ленинградском Апокалипсисе»:
Мы – инженеры, счетоводы,
Юристы, урки, лесники,
Колхозники, врачи, рабочие —
Мы, злые псы народной псарни,
Курносые мальчишки, парни,
С двужильным нравом старики.
Какие силы движут народным множеством? Что и куда ведет его самого? Он перечитывает Достоевского, ища ответы и у него. Рвется к незаконченному роману, видящемуся теперь по-иному. Опыт войны соединялся с опытом внутренним, с мистическими интуициями, но пока не разрешал громоздившиеся вопросы.
11. Командировка
В Москву он приехал 14 июня и пробыл дома неделю. Те полтора года, что они не виделись, Коваленский занимался переводами с польского. Закончив книгу стихотворений Словацкого, выхода которой с нетерпением ждал, тем летом работал над переводом «Гражины» Мицкевича и драмы Выспянского «Свадьба». Но меньше всего говорили они о переводах. Слишком многое пережито. Даниила волновало состояние Александра Доброва, перед войной пережившего рецидивы энцефалита. Теперь он попал в больницу с наркотической депрессией. Видевших его поражал болезненно трясущимся видом.
А для Аллы Александровны эти дни, озаренные летним солнцем, стали особенными, переломившими судьбу. Навстречу ей она устремилась без раздумий. Ничего, кроме июньского света и безоглядного бега по арбатским переулкам к новой жизни, ей не запомнилось:
«Стоял июнь 44-го. Это были самые светлые, самые прекрасные дни года. По всей Москве цвели липы.
Я вернулась откуда-то домой. Сережа сидел с тем застывшим выражением лица, которое я уже знала. Я вошла в комнату. Он поднял голову и сказал:
– Даниил приехал в командировку. Он сейчас дома в Малом Левшинском.
Я молча повернулась и побежала. Я бежала, как бегала двенадцатилетней девочкой, которая училась в Кривоарбатском переулке, не останавливаясь ни на секунду, через весь Арбат, Плотников переулок, Малый Левшинский.
Я бежала знакомым путем, как в школьные годы, только уже не с той беспечностью жеребенка, которому просто необходимо бегать. Теперь я бежала – буквально – навстречу своей судьбе. И на бегу отрывалось, отбрасывалось все, что меня держало, запутывало, осложняло Главное.
Бежала бы я так же, если бы знала, навстречу какой судьбе спешу? Думаю, что да, бежала бы. В этом ведь и заключается выбор – беспрекословное подчинение своей предназначенности. Вот я и бежала, закинув голову, как в детстве, навстречу любви, тюрьме, лагерю и – главное – самому большому счастью на Земле – близости к творчеству гения. Это ведь, может быть, самая непосредственная близость к мирам Иным. Только не надо думать, что я тогда это знала. Ничего не знала.
Прибежала. Позвонила. Открыл кто-то из соседей. Я взлетела по ступенькам, пронеслась через переднюю, бросилась сразу в комнату Даниила, открыла дверь – комната пуста. Я повернулась, пробежала снова через переднюю, также без стука влетела в комнату Коваленских и застыла на пороге.
Даниил стоял спиной ко мне и разговаривал с Коваленскими, сидевшими на диване. На шум открывающейся двери он обернулся, увидав меня, на полуслове прервал разговор и пошел ко мне. Мы взялись за руки, молча прошли через переднюю, молча пришли в его комнату. И я абсолютно ничего не помню. Очень может быть, что мы ни одного слова и не сказали. Что мы просто вот так, держа друг друга за руки, сели на диван.
Спустя какое-то время так же, не разнимая рук, мы вошли к Коваленским, и Даниил сказал:
– Мы теперь вместе.
Александр Викторович взволнованно спросил:
– Совсем? Без всяких осложнений?
Он имел в виду, конечно, Сережу и Татьяну Владимировну. Но для нас на свете уже не было ничего и никого. Все окружавшее нас исчезло. Были – только мы двое, не разнимавшие рук, мы сказали:
– Ничего. Ни у кого. Ни с кем. Никаких осложнений. Никаких половинчатых решений. Мы вместе.
Тогда же все было сказано Татьяне Владимировне. Можно упрекнуть и меня, и Даниила в жестокости, в том, как мы рвали со всеми. Но это было то, что называют судьбой. Было четкое осознание, что все надо отметать. Переступать через все. <…>
Потом Даниил вернулся на фронт.
Удивительное дело, но Сережа, несмотря на уже довольно прочные отношения с Наташей, очень тяжело переживал мой уход. Он попал в психиатрическую клинику на Девичьем поле, и мы с Наташей ездили к нему по очереди»366.
Их решение быть вместе не внезапный порыв. Но и не обдуманный, давно ожидаемый шаг. То, что жена друга, несмотря на их разлад, так безоглядно все порвет, без сожалений оставит за спиной, он не ожидал. Но нервная целеустремленность, свойство рвать не оглядываясь, никого и ничего не щадя, нетерпеливая припрыжка навстречу судьбе отличали характер его возлюбленной. Всю войну они переписывались, июньской встречи ждали. Этот день – 21 июня 1944 года – стал для них самым светлым днем в году. Их радость безоблачной не оказалась. Для Ивашева-Мусатова это стало ударом, для Татьяны Усовой – катастрофой.
Ивашев-Мусатов попал в клинику не в первый раз, тяжелые приступы депрессии бывали с ним и раньше, он даже состоял на учете у районного психиатра. Но уход жены, несмотря на собственное увлечение Натальей Кузнецовой, он счел изменой, казавшейся незаслуженной.
Алла Александровна рассказывала, что именно во время войны началось их «внутреннее расхождение»: «Мне не надо было за Сережу Мусатова замуж выходить. Все замужество было построено на том, что вместе мы писали этюды и читали “Введение в философию” Сергея Трубецкого. А еще мы читали Плотина. В нем я ничего не понимала абсолютно. Вы понимаете, это все не основание выходить замуж. Семейная жизнь наша стала расползаться. В это самое время я получила от Даниила письмо: “Напиши мне подробно, что происходит у вас с Сережей? Ты не можешь представить, как это для меня важно”»367.
Они не представляли, что их ждет. Еще в 1943 году она с всегдашним ее напором и решительностью писала ему: «У нас крылья достаточно сильны, чтобы их хватило на полет больший, чем любимая комната в Уланском, заставленная книгами – в Левшинском и синяя Коваленских»368, – отметая стены «постыдного уюта».
«Измена» потрясла Татьяну Усову, самонадеянно ничего не замечавшую. Ее Алла Александровна запомнила в те дни «с цветком в волосах, некрасивой, но цветущей». В одном из писем Даниил, признавая, что в отношении к Татьяне, кроме сочувствия и благодарности, ничего не испытывает, написал ей, что «их взаимоотношения должны будут измениться»369. Та поняла эти слова противоположным образом. Ее сестра так передает обстоятельства тех дней:
«Насколько я могу судить по отрывочным фразам из маминых писем, внешне события происходили так: сразу же после моего отъезда Таня затеяла капитальный ремонт квартиры, и когда Даня внезапно приехал, в комнате был сплошной хаос и негде даже присесть. Тогда он сказал, что придет позже, и, видимо, пошел прямо к Алле.
Мне трудно судить, как и в какой последовательности развивались эти драматические события. Но вот (из письма мамы), как при вспышке зарницы, эпизод из того времени. Немного убравшись, Таня идет в церковь (стало быть, Даня сказал ей, что пойдет туда?!). И что же видит: Даня и Алла ставят вместе свечи. Не знаю, подошла ли она к ним или по выражению их лиц поняла, что уже поздно?.. Неизвестно мне также и то, когда, как и в каких словах Даня сказал о своем решении. Но не исключено, что он и не придавал такого значения той фразе, после которой Таня считала его уже своим женихом. <…> Я-то всегда считала, что она Дане совершенно не подходит, хотя бы уже потому, что в ней преобладали черты скорей не женского, а мужского характера. Даня же, как, наверное, все поэты, очень ценил в женщинах именно женственность»370.
Разрыв Даниила с дочерью трагически переживала Мария Васильевна, смотревшая на предполагаемый союз ее с поэтом как на великое событие и в собственной жизни. «Здесь храм строился!» – восклицала она. Простить ни его, ни в особенности «коварную разлучницу», о коей жадно собирались все недобрые слухи, они не могли. Но Андреев иногда, в отсутствие Татьяны, категорически не желавшей его больше видеть, навещал Марию Васильевну, хотя ему приходилось всякий раз выслушивать от нее жестокие упреки.
Малахиева-Мирович, соглашаясь, что «брат из Салтвореры (Сальватэры!) / Изменой путь свой приземлил», напрасно призывала Татьяну «Собрату сломанные крылья / Лучом прощенья исцелить». А потом убедилась, что «…“вина” Даниила по отношению к Татьяне совсем не так велика, как ей (и мне) казалось. Вся вина сводится к тому, что “сбился с тона” – не тем голосом сказал то, что имел право сказать. А сбился потому, что был переутомлен фронтом и ошеломлен нахлынувшим чувством к женщине, которая давно влекла его и красотой, и своей унисонностью в вопросах искусства, и влюбленностью в его личность и творчество»371.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.