Текст книги "Даниил Андреев"
Автор книги: Борис Романов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
4. Хорошая полоса
Из больничного корпуса в 49-ю камеру он вернулся только 12 марта. В ней оказался и Зея Рахим, с которым они больше года находились в разных камерах. Здесь Андреев почувствовал себя гораздо лучше. В начале апреля писал жене: «У меня началась, очевидно, хорошая полоса. Здоров отлично. Во-вторых, кончился наконец период “бесплодия”, длившийся свыше года. Это стимулируется еще и тем, что теперь у меня на руках черновики, которые я не видел несколько лет и на 3/4 забыл. А в-третьих, – я встречаю к себе человеческое отношение, и сказалось оно, между прочим, и в том, что близкий человек, о кот<ором> я упоминал и общение с которым для меня очень важно и ценно, теперь со мной». Он даже сравнивает Рахима, открыто восторгавшегося его сочинениями и таинственно намекавшего, что он чуть ли не египетский принц, с сиятельным покровителем Вагнера: «В моей жизни он – отчасти – кто-то вроде Людвига Виттельсбаха».
Улучшение самочувствия Андреев приписывал терапии босикомохождения: «Исключая короткое время, когда я лежал из-за сердца или с прострелом, я всю зиму проходил босиком, хожу, конечно, и теперь, и только в сильные морозы надевал, на половину прогулочного времени, тапочки на босу ногу. Воздействие этого, в особенности хождения по свежему снегу, на здоровье совершенно поразительно». Он даже надеялся, что от босых прогулок «преодоляются и сердечные недуги». Стало писаться. «…Мне не хватает времени, – воодушевленно отчитывался жене. – Литерат<урные> занятия, хинди плюс прогулка, краткий отдых за шахматами – и дня уже нет. Еще 2–3 часа лежишь без сна, но и это время весьма продуктивно».
Хинди-русский словарь воскресил индусскую часть его души. Вдохновляло, что об Индии чаще и чаще писали советские газеты. Он просит родителей жены разыскать грамматику хинди и недавно изданные – «Историю Индии» Синкха и Банерджи и «Древнеиндийскую философию» Чаттерджи и Датта.
Оправившись от болезни и вновь взявшись за словарь, он обнаружил, что две трети слов забылись. «Это открытие привело меня в крайнее уныние», – сокрушался Андреев, но упорно продолжал занятия. Получив от тестя только что вышедшую «захватывающе интересную книгу» – «Введение в индийскую философию» Чаттержди и Датта, он делился с женой впечатлениями: «Она написана ясным, четким языком, объективна и очень обстоятельна. Я одолел пока введение, пробежал забавную систему чарваков – в стиле наивного материализма (схожую отчасти с эпикуреизмом, но более грубую) и проштудировал изумительную (особенно в отношении этики) философию джайнизма. <…> Теперь я перешел к философии буддизма. Всем этим я занимался раньше, в <19>30—<19>35 гг., но тогда я пользовался преимущественно работами по истории религий, а в таком сугубо философском разрезе сталкиваюсь с этим впервые. А впереди еще 6 ортодоксальных философских систем индуизма: йога, веданта и др. Представляешь, какое наслаждение!»570
Присылаемые книги, издававшиеся одна за другой в те годы сближения СССР и Индии, – «История Индии» Синкха и Банерджи, «Открытие Индии» Неру, рассказы Тагора, индийские народные сказки, «Дневники путешествия в Индию и Бирму» Минаева, репродукции с картин советских художников, посетивших Индию, по-детски его радовали. Запоем прочитав книгу Джавахарлала Неру, при всех несогласиях, оценил ее высоко: «Он <…> односторонен, рационалист, благоговеет перед научным методом, собственного мировоззрения у него так и не выработалось; но в каждой странице чувствуется огромная культура, широта и крупный масштаб личности. А главное – он прекрасный человек, гуманист в настоящем смысле слова, и заслуги его перед Индией колоссальны. Словом он владеет блестяще…»571 «Представляешь “гамму моих ощущений”! – делился он с женой. – Нет, у меня этот комплекс не ослаб, а углубился, хотя в текущий период центр тяжести моих интересов – в другом, в формировании кое-каких обобщений. От слепого поклонения Индии я далек, отдаю себе отчет в ее слабых и темных сторонах, а также в духовно-историч<еских> опасностях, кот<орые> ее подстерегают внутри нее самой. Но она мне интимно близка так, как ни одна страна – кроме, разумеется, России»572.
Неожиданное возвращение тетрадей, казалось навсегда изъятых при «шмоне», стало поводом для оптимизма. И он уверял жену: «В будущем году нашей жизни наступит резкий перелом»573. Ожили надежды, что рукопись романа уцелела. Он даже принялся обдумывать его новую редакцию, собираясь «ввести еще два лица и несколько глав». Но главным оставался трактат о Розе Мира.
5. Две поэмы
В октябрьском письме жене он отправил начало поэмы «Навна». Навна – имя Соборной Души российского сверхнарода. А в его концепции каждый сверхнарод имеет светлого Водителя-демиурга (у России это Яросвет) и светлую Соборную Душу. Она – одно из проявлений Вечно Женственного в историческом процессе. Имя Навна – условно. Но сама она, безусловно, реальна. Навна то, «что объединяет русских в единую нацию; то, что зовет и тянет отдельные русские души ввысь и ввысь; то, что овевает искусство России неповторимым благоуханием; то, что надстоит над чистейшими и высочайшими образами русских сказаний, литературы и музыки; то, что рождает в русских душах тоску о высоком, особенном, лишь России предназначенном долженствовании…». Навна – душа русского народа, томящаяся под властью деспотии, и будет освобождена, когда восторжествует Роза Мира. А пока она пленница в обиталище российского античеловечества. Ее освобождение – цель русской метаистории. Так Владимир Соловьев был озабочен, по словам Блока, делом «освобождения пленной Царевны, Мировой Души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса…»574.
Поэма вначале именовалась сюитой. Музыкальное начало – в прихотливой строфике, интонации, в разработке темы. Умозрительное, по сути, понятие Соборной Души в поэме превращается в мифологический образ. Андреев следует Владимиру Соловьеву, прозревшему «нетленную порфиру». Соловьевское видение изображено в «Трех свиданиях» «в пурпуре небесного блистанья». И Навна возникает в слиянии сини небесной и синего простора глаз. Но Андреев не говорит о видениях, его умозрения соборности в поэтической плоти ожили в образах и представлениях о процессах метаистории.
Пришла пора дать имена явленому. В стихотворных изображениях миров просветлений условность чюрлёнисовских композиций (в них Андреев, кстати, находил намеки на трансфизическое) – звездные моря и фонтаны поющих комет. Они исключают земные краски – небесное сияние слепит, уничтожает оттенки. Другое дело светлые стихиали. Арашамф – обиталище деревьев, веселая рать Ирудруны – с грозами, ливнями и ураганами. Нивенна – область духов снегов. Это стихи программные, сочиненные с целью изобразить обозначенные в атласе Розы Мира области иных измерений.
Темные миры всегда и у всех поэтов живописнее светлых, человеческий язык пригодней для их описания. У Данте ад зримее рая. По демоническим слоям и лабиринтам Андреев проходит многажды. Задумана и начата поэма в прозе «По ту сторону» («Изнанка мира»), написана поэма «У демонов возмездия». Изображения слоев мучилищ не повторяют друг друга. Мрачные подробности и жуткие детали каждого из слоев-ярусов ада сопровождают повествование о посмертных муках заслуженного чекиста, мечтавшего «блистать лампасом генерала».
Это не форма мести палачам: «Мой стих – о пряже тьмы и света / В узлах всемирного узла». Речь идет об узлах исторической народной кармы. Теперь одни бериевцы неожиданно оказались рядом со своими жертвами в централе, других, как раз руководителей андреевского террористического дела – Абакумова, Комарова, Леонова, арестованных еще при Сталине, расстреляли. Обвинялись они не в беззаконии и жестокости, а в том, что «смазывали» сигналы о террористической деятельности против руководителей партии и правительства. Известия об арестах и расстрелах чинов МГБ мгновенно долетали до зэков сквозь все затворы. Освобождение осужденных бериевскими преступниками, верилось, не за горами.
Но Андреев и о свободе думал исходя из миссии – дописать, донести весть. Получив уцелевшие черновики 1950 года, он завершал начатое, продолжал трактат, разворачивавшийся в учение о Розе Мира. Чувствовавшая его настроения сквозь тюремные стены и лагерную ограду жена волновалась: «…боюсь, что ты пишешь в Прокуратуру и дальше не то, что надо, а лирико-психологические поэмы, т. е. продолжаешь наше с тобой детское, чтоб не сказать больше, поведение 47–48 года. Я тебе уже писала: если в силу каких-то глубоких внутренних причин иначе не можешь – ничего не пиши, я одна буду писать»575.
Жена считала свое «мироотношение» реалистичнее. «Допускаю, – соглашался он. – Мое же – не реалистично, а реально. Это не игра словами. Верно, что я ошибался во времени, сроках и т. п. Вполне могу ошибаться теперь и вовсе не претендую на дар прорицаний. Я только уверен, что не ошибаюсь относительно духовной стороны некоторых явлений и процессов и в их направленности. Всякий специализируется на чем-нибудь, я – на метаистории. Все может сложиться даже совсем печально для нас, но это нисколько не поколеблет моего отношения к вещам, ибо оно основано не на том, хорошо нам с тобой или плохо, а на высшей объективной реальности»576.
Теперь он имел право на одно письмо ежемесячно, и в 1955-м писал жене неукоснительно в первых числах каждого месяца, пропустив лишь май и июль: отвечал ее родителям. Писал с черновиками: «Когда можешь писать так редко, а материала так много, черновики помогают сделать письмо более вместительным и толковым»577, – объяснял он. Счастье, что стало возможно пересылать стихи, и каждое письмо завершалось стихами, переписанными ровным убористым почерком. Он писал о мечтах, о том, как они будут «со временем читать по вечерам вслух, сидя на уютном диване, “Святые камни”, “Симфонию городского дня”, “Ленинградский Апокалипсис”, “Александра Благословенного”, “Гибель Грозного”, “По ту сторону” и многое, многое другое. Уверен, что тогда у нас хватит времени прочитать вслух и такую махину, как “Железная мистерия”, и даже “Розу Мира”»578.
Еще не все перечисленное завершено, но уже обдумано. Жена удивляется количеству написанного, а он сообщает: «Можно было бы прибавить “Святые камни”, “Сквозь природу”, и “Афродиту Всенародную”, “Яросвета”, большую симфонию о великом Смутном времени (новая форма, действительно имеющая много общего с музыкальной симфонией), “Миры просветления”, “Навну”, “У демонов возмездия” и мн<огое> другое»579. Они пишут друг другу о Достоевском и о второй части «Фауста» (его Андреев перечитывал в тюрьме дважды, в тюремной тетради переписан фрагмент «Пролога в небесах» в оригинале, а рядом подстрочный перевод), об архитектуре и балете.
Получая стихи, вначале немногие, жена, при всей ее чуткости, не зная стоящей за ними концепции, восприняла их не сразу. Смущали непонятные имена, терминология, сама поэтика, нагруженная новыми смыслами. Он пытался объяснять. «Ты – на мой взгляд – и права, и не права. Дело в том, что никому не приходит в голову требовать от математика, чтобы он ухитрялся теорию относительности или векториальный анализ излагать языком понятий, доступных школьнику V класса. В искусстве тоже есть свои векториальные анализы, и непонятно, почему об этом забывают. Выражение “кабинетная поэзия” – нарочито снижающее, вроде слова “боженька” с маленькой буквы. Ведь надо бы и II ч<асть> “Фауста” считать тогда кабинетной поэзией, а между тем кабинетного в ней не больше, чем в IX симфонии Бетховена, тоже остававшейся долгое время малодоступной. <…> Главное же, в данном случае налицо – задача беспрецедентная, и ее нужно представлять хотя бы в общих чертах, чтобы судить о допустимой степени упрощения, о праве на такое упрощение»580.
Получив начало «Навны», она спешит высказаться: «По звучанию и по своеобразию это – чудо. Просто великолепная и совершенно своя вещь. <…>А зачем и откуда взялись имена, которых ты знать не можешь, я не понимаю. И эти имена, а также строчки (плохо говорю, не строчки, а иначе надо сказать), как:
– То стихиали баюкали космос
Телесного слоя. —
звучат для меня доктором Штейнером.
И вот вся вещь для меня – смесь настоящего, огромного, недосягаемого искусства с совершенно сомнительными вещами»581.
«О “Навне” подожди судить, – просил он. – Ведь это, с одной стороны – только начало, а с другой – само по себе, все в целом, является лишь серединой. Возможно, что относительно д-ра Штейнера ты останешься и в будущем при особом мнении, но дело в том, что к Штейнеру это не имеет никакого отношения, а имеет к некоторой концепции, лежащей под или за всеми текстами и постоянно проявляющейся в различных рядах слов и образов. Это не случайные ляпсусы, а штрихи системы. Именно в качестве штрихов, дополняя друг друга, они имеют свою raison d’être582 и воспринимаются совсем иначе, чем взятые изолированно. Существует, как данность, некий новый жанр, называемый поэтическим ансамблем. <…> Что же до названий, то почему ты так уверенно пишешь, что я не могу их знать? А если я все-таки знаю? Представь – именно знаю, да притом еще много десятков, и не только названия, но и “ландшафты”, и смысл их, и звучание (там, где оно есть), и категории их обитателей, и многое другое. Я все твержу, а ты все не хочешь услышать: недаром же я пролежал, в общей сложности, 1500 ночей без сна. Мало ли какие бывали состояния»583.
Он старается убедить, что за написанным не фантазии, а сокровенное знание.
Следующие главы «Русских богов» опять требовали пояснений: «Термины Шаданакар, Нэртис и мн<огие> другие – оттуда же, откуда так перепугавшие тебя Лиурна и Нивэнна. На протяжении ряда лет я воспринял их в определенных состояниях, кот<орые> со временем постараюсь пояснить тебе в разговоре, если Бог даст нам свидеться. А 242 – сумма всех слоев разных материальностей, с разным числом пространственных и временных координат; все вместе они составляют Шаданакар, т. е. систему различных материальностей планеты Земли. Такие системы наз<ываются> брамфатурами. Их – множества, т<ак> к<ак> брамфатуру имеют весьма многие звезды и планеты. Имеются мета-брамфатуры галактики, со многими сотнями и даже тысячами различных материальных планов. – Напр<имер>, одномерное дно Шаданакара представляет собой как бы линию, упирающуюся одним концом в звезду Антарес (α [альфа] Скорпиона), в кот<орой> скрещиваются одномерные миры всех брамфатур нашей галактики. Впрочем, такие жалкие обрывки огромной концепции вряд ли могут тебе что-нибудь дать»584.
Обо всем в письмах не напишешь. Лето 1955-го оказалось плодоносным. Ожидания, что именно это лето станет очередным рубежом прозрений, не вполне оправдались. «Но обогащение произошло огромное. Теперь лишь бы подольше тянулся период досуга да не мешали бы болезни. И дело будет в шляпе»585, – делился он с женой. Но после инфаркта состояния снобдений не возвращались.
6. Мучительные темы
В июне на свидание – они стали разрешены – приехала теща. На поездку она решилась ради хлопот по пересмотру «дела», беспокоясь, что зять пишет не те заявления и не туда. После тридцатиминутного свидания Юлия Гавриловна сообщила дочери о том, что он «очень худ», и потребовала: «Даня пусть никому не пишет». На тещу, а через нее на жену повлияли мнения выпущенного в июне 1955-го по указу об амнистии сокамерника – Александрова. Он, по словам Андреева, человек в некоторых отношениях редкий, но слишком самоуверенно толкует ему непонятное.
Жена прямо писала об «оторванности от жизни и о потере чувства реальности». Он отвечал: «Верно твое представление о моей оторванности только касательно некоторых практических деталей, но не общего и целого. Я читаю газеты, журналы, новые книги, иногда вижу новых людей, переписываюсь, и у меня на плечах все-таки есть голова. Не зная, на чем основаны, как на камне, мнения другого человека, не совпадающие с вашими мнениями, неправильно прибегать к самому примитивному объяснению: потерял-де чувство реальности. <…> В этой связи – и о том, как я писал заявления. Никаких поэм в прозе и никакой достоевщины. <…> Могу, впрочем, успокоить тебя тем, что вообще не собираюсь писать куда бы то ни было»586.
Его письма пестрят взволнованными расспросами о родных, друзьях, знакомых. В конце лета он посылает деньги, из тех, что получал от ее родителей, двоюродной сестре, к его огорчению, удалось послать только 80 рублей. До него дошли известия о ее болезни, и он спрашивает, «как она выглядит, чем ее лечат»587. Ответ жены, видевшей Александру Филипповну последний раз в 1951 году, не утешал: «Это не человек, а трагическая развалина – и физически, и душевно. <…> Недавно мне описывали ее внешность: угловатая, черная, очень странная фигура с потухшими глазами, похожая на Мефистофеля»588. Он упорно возражает жене, болезненно воспринимавшей любой укор подельников, просит узнать об Усовых, о матери Ивашева-Мусатова, о Волковой, об Угримовых. Спрашивает: «Скажи, между прочим, ты ничего не слыхала о Добровольском-Тришатове? Ему же 72 года; к тому же человек в полном смысле слова “ни сном, ни духом…”»589.
Волнуют его известия о Коваленском. Когда он узнает, что тот опубликовал в лагерной многотиражке два стихотворения, настоятельно просит прислать. Получив первое, огорчается: «Ну кто бы мог поверить, что автор когда-то обладал крупным талантом? <…> Ни единого свежего образа, ну хоть интересного ритмического хода, выразительного звучания, яркой рифмы! Подобная халтура исчисляется сотнями тысяч… И это – автор таких шедевров!.. Очень жду второго, может быть, хоть в нем мелькнет хоть что-нибудь. Вот это так трагедия. А не кажется ли тебе, что спад начался уже очень давно, примерно в 43 году? Вспомни “Партизан”, “Дочь академика”… Даже последние главы “Корней” значительно уступали первым главам. Но, конечно, это могло быть временным явлением, если бы не последовавшая за этим катастрофа. Несчастье еще и в том, что он оказался в твоих условиях, а не в моих: мне представляется, что в твоих условиях гораздо труднее сохранить достоинство и просто самого себя»590.
Он считал, и небезосновательно, что тюрьма с нерушимыми стенами куда меньше лагеря покушается на внутреннюю свободу. Не всуе Варлам Шаламов, прошедший всеми зэковскими кругами, заявил: «Тюрьма – это свобода». Поверивший в брезжущее освобождение, Андреев его опасался, трезво оценивая свое нездоровье, предвидя бездомье и безденежье. «Начинает казаться, что наша с тобой встреча ближе, чем я раньше предполагал, – воодушевляет он жену. – …Но при этом обозначаются некоторые такие сложности и трудности, перед которыми я останавливаюсь в полном недоумении: как же я должен себя вести и что делать. Ты, безусловно, некоторых из этих сложностей даже и не подозреваешь. Надо полагать, пенсия инвалидов Отечественной войны будет восстановлена…»591
Больное сердце давало о себе знать – стало трудно одолевать тюремные лестницы. Приходилось принимать нитроглицерин, несколько раз понадобились уколы камфары. «Вообще, пока я остаюсь на одном месте и без особых волнений, все идет отлично, – успокаивал он жену. – Усиленно работаю; много сделал за последние полгода. Душевное состояние довольно устойчиво и было бы еще лучше, если бы я мог быть уверен, что останусь здесь до весны. Ко всем переездам я испытываю глубокое отвращение, и прежде всего потому, что плохо представляю, как я с ним справлюсь. Ведь сейчас я не могу даже поднимать или носить собственного багажа, хотя он вовсе уж не так гpoмоздок»592.
Юлия Гавриловна навещала его еще дважды – в августе и в октябре. Он ничем не мог отплатить ей за самоотверженную заботу. Семидесятилетняя старуха, бледная, вымотанная дорогой и поклажей, всяческими опасениями, жила, движима собственным пониманием должного. Он ее состояние понимал: «Держит себя в руках она очень хорошо, но, конечно, нельзя не видеть, что в сущности это – комок нервов, каждый из которых пронзительно кричит на свой лад»593. Она рассказала, что за могилами бабушки с матерью и Добровых, за которыми он просил присмотреть, ухаживает Митрофанов, передала от него посылку. Это растрогало, Владимира Павловича он привык считать холодным человеком. Узнал и о слухах, что Зея Рахим к нему подсажен, может погубить все старания добиться пересмотра дела. Слухи оказались не последней причиной приезда тещи. Жену он уверял: «…ты сама, светик мой, знаешь, как легко возникает и как трудно затухает абсолютно ничем не заслуженная нехорошая молва о человеке». Писал, что «обязан своему другу такой огромной помощью», что если «благополучно переживет этот и еще 2–3 года», то в значительной мере благодаря Рахиму. А сплетня исходит от Александрова. «Сам по себе, он хороший, прекрасно ко мне относящийся, как и я к нему, человек, но сложный, болезненный, противоречивый и с огромным самолюбием. Плюс к тому – недоверчивость, подозрительность…»594 Но похожее мнение о Рахиме высказывал и Парин, а позже выяснилось, что не он один.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.