Электронная библиотека » Борис Романов » » онлайн чтение - страница 32

Текст книги "Даниил Андреев"


  • Текст добавлен: 19 мая 2022, 20:50


Автор книги: Борис Романов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 32 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
6. Темное видение

В тюремную тетрадь Андреев выписал из статьи детской писательницы Веры Смирновой (Литературная газета. 1951. 10 мая) две фразы: «Никому в голову не придет теперь выделять мастеров литературы в какую-то особую “касту жрецов”, владеющую тайной воздействия на умы и сердца»… «И если читатель, даже родившийся в советское время, не верит ни в бога, ни в черта… и т. д.».

Газета попалась ему на глаза именно в то время, когда у него складывается теория вестничества. Он размышляет именно о «касте жрецов», об особенных творцах, названных им вестниками. Вестники в образах искусства свидетельствуют о иной реальности, они и после земной смерти продолжают в небесных мирах служение и подвиг. Читатель, не верящий «ни в бога, ни в черта», для него не читатель – он лишен духовного слуха и зрения. Вестям о мистических мирах «Как рожденный слепым калека, / Презирающий всех, кто зряч, / Усмехнется рассудок века – / Знанья собственного палач».

Даниил Андреев противостоит «рассудку века». Он вступает в спор с Маяковским потому, что ценит поэтическую силу Маяковского, ставшего одним из символов режима. Стихотворение «Гиперпеон» – литературная декларация и принципиальный спор с поэтом, идеологом Доктрины. Помня «железки строк» поэмы «Во весь голос», он противопоставляет им «нержавеющий» стих, «транс-урановые размеры», чтобы говорить о той же эпохе, что и певец коммунистического далека. Он сообщает о страшной правде: «О триумфах, иллюминациях, гекатомбах, / Об овациях всенародному палачу, / О погибших / и погибающих… под расплющивающей / пятою…»

В пантеоне сталинско-советской мифологии Маяковский стоял в паре с Горьким. И в «Розе Мира» их имена поставлены рядом. В главу «Русских богов» – «Темное видение», куда включен «Гиперпеон», вошло стихотворение «К открытию памятника». В тюрьме Андреев из газет узнал об открытии 10 июня 1951 года памятника своему крестному. Памятник у Белорусского вокзала был воздвигнут «от правительства Советского Союза». Но, как и Маяковский, Горький для Андреева не только тот, кто бросал газетные лозунги об уничтожении «врагов народа», которые не сдаются. Сутулящийся бронзовый силуэт – трагический герой, не вынесший груза высокого предназначения, потерпевший поражение: «…чуждый полдневному свету, / Он нем, как оборванный звук: / Последний, кто нес эстафету / И выронил факел из рук».

Судьбы Горького и Маяковского связаны с «кармою страны». Ею «скован по рукам дух». Но есть те, кто не прекращает борьбы с кармой, – в ней участвуют не только гении, но и полузабытые подвижники, и праведники прошлого. Они – «белый покров» над горестною страной.

В поэтическом мире Даниила Андреева есть погибшие души, мертвых – нет. И хотя светлые иерархии ему понятнее, объяснимее, но, как вестник, он захвачен борьбой с демонической тьмой, спускается в нее, как в карцер, пытаясь разглядеть и описать населяющие ее силы. Пережив соблазны Дуггура, тьму рядом с собой он ощущал постоянно. Опьяненный блоковскими видениями и кощунствами, он говорил о ней символистским языком, не находя соответствующих понятий. Потом пытался придумать, пока они не стали слышаться в тюремных ночах. Понятнее становился смысл когда-то соблазнявших голосов и образов.

Он описывает действие силы, названной «Афродитой Всенародной» и даже «Афродитой Страны». Платоновское противопоставление двух образов богини любви занимало символистов. У Вячеслава Иванова есть стихотворение «Афродита Всенародная и Афродита Небесная». Но, чувствуя мифологическую тяжеловесность этого имени, Андреев ищет другое имя «Той, которой еще нет имени в языке».

С детства неистощимый на выдумывание имен планет и городов, правителей и героев, имена русских богов и насельников демонических пучин он хочет услышать. Не всегда убежденный, что и услышанное расслышано верно, понимая, что человеческий язык не может передать неземные созвучия, он не претендовал на истинность своих наименований.

Уверенный, что карма русской истории предопределяет страшный апокалипсический выход, он возвращается и возвращается к видениям гибели всего, что ему дорого. Без очищающей огнем гибели ему трудно представить освобождение русской души, условно названной Навной:

 
И разум мечется в бреду,
Предвидя свист и рокот пламенный
На страшных стогнах Белокаменной,
В осуществившемся аду.
 

Навна, казалось ему, выйдет из заточения на радиоактивное пепелище. Русская держава, превращенная в сталинскую демоническую цитадель, может освободиться только под беспощадными ударами извне. Так в острожных стенах тогда думал не он один. Ошеломившее его у деревенского колодца известие о Хиросиме казалось началом апокалипсиса.

 
Стынь, всероссийская полночь, стынь:
Ветры, убийственные, как цикута,
Веют
       из радиоактивных пустынь.
 
7. Трактат

Заглавный мотив «Русских богов» – «карма страны», проявляющаяся в истории. Как демоническое начало влияет на ход истории, как один Жругр – демон государственности – сменяет другого, какие неземные силы проявляются в земных событиях и народных судьбах, рассказано в «Розе Мира». Но не только об этом. И каждому стихотворению надлежало значимым звеном войти в поэтический ансамбль. Всеобъемлющий образ бытия мог вместить только миф. Религиозное миросозерцание и есть миф. Поэтому Даниил Андреев утверждает: метаистория всегда мифологична.

Его миф – не рациональное следствие теорий, наблюдений, а опыт озарений и откровений. Их он ждал, на них надеялся, они входили в размышления и в стихи. В них ищет равноценного откровению слова, в которое бы вместилось блистание «тех сфер», «отзвук правды». Его поэзия программна, его лирические высказывания всегда части осмысленного целого. Но теоретические построения как таковые его никогда не увлекали. Однако и без теорий, объяснений он обойтись не мог с его врожденным, почти маниакальным стремлением к систематизации и завершенности. Миф – непротиворечивое в самом себе целое.

В сущности, «Роза Мира» – книга, к которой он подступался многажды, обдумывал и писал всю жизнь. В 1933 году она называлась «Контурами предварительной доктрины», в конце 1950-го «Трактатом», позже – «Метафизическим очерком». Да и таблица смены красных и синих эпох из этого же ряда. «Трактат», писавшийся как вступление и первая часть метаисторической трилогии, последовательно втягивал в себя всё. Не только представления о многомерном мироустройстве и мистических силах истории, но и всю жизнь автора.

Он всегда жил предчувствием своих прорывов к инобытию, к видениям Небесной России. Но понимал, что это будут прорывы и в непознанную глубь собственного сознания, в тайник, где «бодрствуют праобразы».

Сомнения в достоверности духовидческого опыта, большие или меньшие, у него бывали. Преодоление сомнений требовало некоей теории. В предлагавшихся еще не утраченной традицией мистических учениях Андреев не видел безусловной истинности, находя множество противоречий. Решающим мог быть только собственный опыт, и он складывался не столько в учение, сколько в мифологический эпос. Эпос мистический и утопический, вмещавший все сущее с прошлым и будущим, с вечным. Сосредоточен он на будущем, ясно разделенном на три первоначальных этапа.

День завтрашний – кровавый, «день побоищ, день бурь и суда», живущий надеждой, потому что он – «ступень между будущим братством всеобщим / И гордыней держав, разрушающихся навсегда».

Послезавтрашний – напоминает «пустоши после потопа», но в нем воздвигнется «сень / небывалых содружеств Европы, / Всеобъемлющий строй единящихся материков».

В день третий наступит эпоха Розы Мира, сотворчества «всех на земле сверхнародов».

Но его эпос религиозен, а потому эсхатологичен, и за обозначенными этапами наступления эпохи Розы Мира бесстрашному вестнику видится приход Антихриста и завершение истории.

Прошлое так же значительно, как и будущее, не только потому, что в нем складывается карма истории, но и потому, что историческое вчера во всей полноте входит в завтра.

Трактат предполагался введением в поэтические главы, которые к сентябрю 1952 года начали складываться в поэтический ансамбль «Русские боги». Главной демонической силой русской истории и персонажем книги представлялось чудовище, названное странным скрежещущим словом – уицраор. Уицраор – мистически персонифицированная государственная власть, демоническая по своей природе. Постижению таинственной жизни уицраора, проявляющейся в человеческой истории, и посвящен «скрытый труд метаисторика».

Видимо, все же зимой 1952-го, а не 1951-го, как обозначено в одной из машинописей, написана поэма «Гибель Грозного»524, где изображено одно из решающих метаисторических событий русской истории. В работе над поэмой все отчетливее и жизненнее представляется поэту демоническая династия русских уицраоров – Жругров. Следующая поэма – «Симфония о русской смуте» «Рух» – продолжение метаисторического эпоса. Ее он начал писать в сентябре, следом за «Гибелью Грозного». Тогда же наметился предварительный состав книги «Русские боги».

8. Сокамерники

После освобождения на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы Андреев ответил: «Об этом другие напишут». Но и другие узники 1950-х о Владимирской тюрьме написали немногое. И дело не столько в подписке «не разглашать условий тюремного режима» – мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжела острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.

92-летний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о своем заключении, названные «Пятна», о многом, видимо помня подписку «не разглашать», поведать и не пытался. «Сокамерники там бывали разные, – рассказывал он, – одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали»525.

Одного такого уголовника-убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав «настоящим нигилистом». Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он «всех, кого знал и кого не знал». Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: «Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом – раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было…»526

Политические страдали от уголовников. Так было везде – на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. О том, как политические жили с уголовниками в «академической» камере, явно идиллически рассказала жена поэта:

«Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. <…> Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович – лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович527 – историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи»528.

Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто близкое. Встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих было трудно. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, с мистическими настроениями, для которого «загробная жизнь – реальность». Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, веря не только в опыты йогов, но и в «карму», находя в самом звучании близость с русским словом «кара». Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широкообразованные, глубокие и тонкие люди, не сочувствовали его религиозности, казавшейся им маниакально-болезненной. Но не могли не оценить Андреева. «От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, – писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. – Он всегда читал нам – нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 “з/к”) – то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное»529.

Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся «Новейший Плутарх», рассказывал: они написали «что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…»530. Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 1952-го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал сокамерникам, Нитц написал стихотворение «Маленькой дочери друга». В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией.

Часто Андреев спорил с Раковым, особенно на исторические темы. Конек Ракова – история военной формы в России (перед арестом он успел издать «Очерк-путеводитель по выставке “Русская военная форма”»). Она стала темой его рассказов-лекций в «академической» камере. Но не только она. Блестящая эрудиция Ракова была широкой – от Античности до трудов Отцов Церкви, от статей Константина Леонтьева до истории русского флота.

В тогда же написанном Раковым рассказе-эссе «Судьба Онегина» истина выясняется, как в платоновских диалогах, в спорах. Четверо больных (понятно, заключенных) в одной палате (камере) несколько вечеров обсуждают десятую главу «Евгения Онегина»: «У нас сложилась традиция открывать собеседования за ужином».

Трое спорящих узнаются безошибочно, это – Андреев, Парин и сам автор. Андреев в тексте назван Никитой Ивановичем. «Никита Иванович, – сообщает Павел Павлович, персонаж, представляющий автора, – мой большой друг, редкий писательский и поэтический талант которого был известен и признан только обитателями нашей палаты, он ничего не успел напечатать». Парин назван Петром Николаевичем, о нем говорится: «…ученый физиолог, казавшийся старше своих пятидесяти лет благодаря окладистой серебряной бороде, похожей на бороду адмирала Макарова…» В тюрьме Парин переболел гепатитом. Кто такой четвертый собеседник – Федор Алексеевич, названный специалистом по истории русской литературы, определенно сказать трудно. Но вероятнее всего, это Борис Леонтьевич Сучков, профессиональный литературовед, правда, больше, чем русской литературой, занимавшийся зарубежной – немецкой и французской. В тюрьму он, перед арестом бывший директором Издательства иностранной литературы, попал как американский шпион. Сучков и в камере отстаивал идейные позиции советского литературоведения. Замечание Ракова, что «Федор Алексеевич Пруста не любил за “бергсонианство”, “архиснобизм”, “аполитичность”, “бесконечное копание в себе”», наверное, не случайно, позднее Сучков писал и о Прусте. Прустом увлекался сам Раков. Тюремные беседы и споры о Пушкине тоже не придуманы. Их отзвуки попали на страницы «Розы Мира», посвященные Пушкину.

После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры – начала века. А различия – успешная деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича – в камере не имели значения. Ну а единомышленники-мистики вообще могли встретиться лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал «Ленинградский Апокалипсис». Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал как очевидец, участник прорыва блокады. Да и мало кто даже в их «академической» камере мог оценить эпическую мощь «русских октав» поэмы так, как приятель Михаила Кузмина.

Слушавшего их споры «простого паренька» Петра Курочкина «старшие товарищи интеллигенты учили началам наук». Курочкина привела в централ собственная страшная история. Он о ней рассказывал так:

«Арестован я был в 1950 году, 16-летним парнем. Я жил тогда в Ленинграде. Как-то зашел с дружками в кафе, мы крепко выпили, повздорили, у одного из нас оказался наган, и он два раза выстрелил в портрет Сталина. Нас судили и дали по 25 лет тюрьмы, пять лет ссылки и пять лет поражения в правах. Я попал в лагерь в Мордовии – сперва в лагерь для несовершеннолетних». В лагере Курочкин оказался замешан в драке, в которой был убит «бандеровец», и после суда получил «10 лет закрытой тюрьмы строгого режима»531.

Запомнил он и свое появление в 49-й камере централа в январе 1952-го:

«Когда открыли дверь камеры, все обитатели ее уже стояли. Так положено по уставу: если кто-либо входит в камеру, все должны встать, пока надзиратель гремит затворами. Я помню, что вошел и сказал:

– Здорово, братцы!

Поздоровался со всеми за руку и сразу заметил недоумение на лицах. Потом они объяснили, что мое появление ввергло их в огромное изумление. Все они солидные мужи, “матерые преступники”, а тут к ним мальчика привели. Я был щуплым маленьким 18-летним пареньком. Узнав, какой мне назначен срок, они изумились еще больше.

Мое место оказалось рядом с местом Василия Васильевича. Он высокий, худой, с длинной седой бородой, добродушно посмеивался над моим появлением и почему-то сразу мне понравился. Кровати были вделаны в пол, не кровати, а топчаны, поверхность из продольных и поперечных металлических прутьев. Мне принесли тощий тюремный матрац, наматрасник (простыней не полагалось), одеяло, и я стал полноправным обитателем этой камеры 49. <…>

Камера была довольно большая, вдоль стен кровати-топчаны, всего шестнадцать штук, посередине стол и скамейки, на которых днем можно было сидеть за столом, можно было также ходить, но одновременно могли ходить не больше двух человек, лежать же днем категорически запрещалось»532.

Андреев относился к Курочкину товарищески, и тот к нему привязался, всю жизнь вспоминая «интересного и необычного человека», гордясь его вниманием: «Я, Парин, Александров, Раков и Андреев держались вместе: это была наша группа»533.

Александрова Андреев называл типом из Достоевского «со всеми его плюсами и минусами». В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 1950 году, говорил о сумасшествии Андреева, причем «искренне и с соболезнованием», как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.

С неизменной приязнью вообще любивший деятельных и сильных людей – себя он таковым не считал – Андреев относился к Гогиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным в камере 3-го корпуса.

Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью. Арестованный в 1942 году Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего «дела», ни взглядов. «Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами», красивый «даже с остриженной головой, в наряде арестанта»534, – вспоминал оказавшийся в 1947-м на соседней койке сокамерник. В юности став социал-демократом, в 1921 году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 1924-м участвовал в восстании за независимость, затем оказался в эмиграции, в Париже. В 1942-м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за советскую власть.

Социал-демократическим идеалам Гогиберидзе оставался неколебимо предан. «От общения с ним делалось светлее»535, – вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в 1960-х.

Другой сокамерник Андреева – Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 1946 году и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями Военного института иностранных языков Красной армии, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Перед войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания. В 1943-м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, он попал в морские части. Повидал многое, рассказывал, как видел на Северной Двине трупы детей высланных кулаков…536 Андреев так описывал Вольфина жене: «Это – человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим – много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по-моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)»537.

Зея Рахим (или Рахим Зея Абдул-Хаким-Кирим-Оглы) – самая таинственная личность из сокамерников Андреева. Арабист и японист, он попал в заключение как японский шпион в 1946 году. По происхождению, по его словам, египтянин, выросший в мусульманской семье. По документам – родившийся в Мукдене татарин. Знакомым после освобождения представлялся как Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири и рассказывал о себе, что родился в Александрии, учился японскому в Токио, бывал в Женеве и Лондоне, а арестован в Мукдене, где был владельцем двадцати четырех фабрик и банка538. Начитанный, эрудированный в разных областях – от истории Востока до современной физики, оказавшись с Андреевым в одной камере, Зея с ним сдружился, относясь с восточной предупредительностью, как младший к старшему, – ему было тогда около тридцати. Парин и Александров очарованности Зеей не разделяли, и не только они. Но Андреева убедить не могли. Он считал «абсурдной версией» предположение Александрова, что Зея – стукач.

В добрых отношениях с Рахимом поначалу был и Курочкин, которого Парин предостерегал от этой дружбы. «Потом я узнал нехорошее о нем, и наши отношения разладились, – вспоминал Курочкин. – Взяли его в Маньчжурии, он то ли скот продавал японцам, то ли шпионил на японскую разведку. Хорошо знал японский, русский, арабский языки, все быстро схватывал, у него было умное, интеллигентное лицо».

Упоминает Курочкин и немцев с японцами. По его словам, сидевший с ними сын генерала Кейтеля был неприятным, высокомерным, «с гонором относился к русским. Кейтель повздорил с Кутеповым, кажется, выясняли, кто из них родовитее, дошли до взаимных оскорблений, я вмешался, нагрубил немцу. Потом его убрали от нас, чтобы не было более подобных эксцессов.

Еще раньше, по рассказам Василия Васильевича, в камере был немец Крумрайт, его обвинили в уничтожении в Австрии 10 тысяч евреев. Он этим ужасно возмущался, писал жалобы, требовал пересмотра дела. Он говорил, что его обвинили несправедливо, ибо он уничтожил 6–8 тысяч евреев, но никак не десять».

«Еще с нами был японец, дипломат Куродо Сан, очень культурный человек, упорный. Французский язык одолел за 3–4 месяца самостоятельно, русский знал хорошо, хотя говорил с акцентом»539.

Кроме «академиков» и уголовников сидели в камере и пламенные коммунисты, из тех, что попали в «ленинградское дело».

Но Андреев общался не только с сокамерниками. Тюремная связь со своими каналами и приемами действовала и при самом жестоком режиме. Заключенные перестукивались, обменивались посланиями, умудрялись знакомиться. Внизу в те годы существовало восемь прогулочных дворов, разделенных забором. Дворами назывались «маленькие клетки-отсеки»: «…два ряда узких отсеков. Поверху ходят два часовых, следят, чтобы никто не пытался общаться с гуляющими из других камер (каждый отсек на камеру). Дотронуться даже до стены нельзя – немедленно вся камера лишается прогулки. Идем друг за другом по кругу, – рассказывал о тогдашних прогулках Курочкин, – полчаса в одну сторону, полчаса в другую, чтобы голова не закружилась…»540 Но в заборе отыскивались щели. Как вспоминал сидевший в одиночке Меньшагин, когда постовой оказывался от него в другой стороне, он мог с гуляющими соседями перекинуться несколькими фразами. «И они то же самое – видят, что человек смотрит, спрашивают: кто? Давно ли? Откуда? Какая статья? Сколько сидишь?»541

После тюрьмы Андреев рассказывал жене о некоем юристе, сидевшем, как и Меньшагин, в одиночке. Несмотря на это, они знали друг друга: «Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб – единственное, что имел»542.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации