Текст книги "Даниил Андреев"
Автор книги: Борис Романов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 45 страниц)
3. Фронтовая Москва
В середине ноября началось новое немецкое наступление на Москву. Жизнь в осадной, вступавшей в зиму Москве становилась с каждым днем холодней, голодней и все более непохожей на мирную. Продуктовые карточки, 250 граммов хлеба в сутки на иждивенца. Изматывающие заботы о дровах. Комендантский час. Стылые, мертвые окна. Ожидание бомбежек и недобрых вестей. Эта Москва в его стихах, написанных в декабре 1941-го:
Не блещут кремлевские звезды.
Не плещет толпа у трибуны.
Будь зорок! В столице безлунной,
Как в проруби зимней, черно…
Давно догорели пожары
В пустынях германского тыла.
Давно пепелище остыло
И Новгорода, и Орла.
Огромны ночные удары
В чугунную дверь горизонта:
Враг здесь! Уже сполохом фронта
Трепещет окрестная мгла.
О том, как жилось ему в эти месяцы, известно из воспоминаний Усовой, кажется, не лишенных пристрастных преувеличений:
«Даня, как, впрочем, и все его семейство, был человеком очень непрактичным, запасов продуктов, хоть самых малых, у них никаких не было, так же, как и вещей для обмена. И уже очень скоро он стал страдать от голода. Мы старались, как только могли, подкормить его. Уж не помню, с какого времени установилось, что он стал приходить к нам регулярно два раза в неделю к позднему обеду, когда Таня возвращалась с работы. К этим дням приберегалось что получше. Я думаю, что только эти два раза в неделю Даня вставал из-за стола насытившимся. И так же регулярно, два раза в неделю, он садился после еды на диван и читал нам очередной отрывок из того, над чем тогда работал. Сначала это были его поэмы “Янтари” и “Германцы”, затем, и уже до самого отъезда на фронт, – его роман»335.
Среди работы над «Германцами» неожиданно написался цикл «Янтари».
В дни, когда над каждым кровом временным
Вой сирен бушует круговой
И сам воздух жизни обесцененной
Едко сух, как дым пороховой, —
В этот год само дыханье гибели
Породило память дней былых,
Давних дней, что в камне сердца выбили
Золотой, еще не петый стих —
так он объясняет, почему студеным военным январем ему вспоминался август в Судаке, черноглазая Мария. Гонта в это время находилась в эвакуации в Чистополе: «В непроглядных вьюгах ты затеряна, / В шквалах гроз и бурь моей страны». Оттуда она скоро стала рваться назад, в Москву, просила знакомых помочь в этом. Возможно, писала об этом и ему.
В конце января или начале февраля он узнал, что Малютин ранен, лечится в московском госпитале. Об этом сообщила Вера Федоровна, жена Малютина, и Андреев навестил его. Но о разговорах начала войны они не вспоминали.
Коваленский осенью и зимой 1941-го писал цикл «Отроги гор». Навестивший его давний знакомый, литературовед Леонид Иванович Тимофеев, на другой день (21 декабря) записал в дневнике: «Говорили о колдунах». В «Отрогах гор» слышатся отзвуки тех же символистских тем, что и в «Песне о Монсальвате» Андреева. «Никем не найден он» – в этом утверждении, с которого начинается цикл, угадывается намек на Грааль. Но звучит мистическая тема в арбатском переулке, сквозь прифронтовой снежный ветер:
Мороз. В осажденном пургой переулке
Январь выдувает обрывки симфоний
И очередь жмется, как злой хоровод.
Окончил поэму. Ни чая. Ни булки.
Что делать? Умолкли гудки в телефоне,
И стих замерзающий водопровод.
А дальше речь о незримой «охране», явленной «в злые дни», «в минуты роковые», о голосе строгом и тайном с вершины «в ледяной броне», где «выси всех высот». Он ведет спор со временем: «Смотри: воронкой вьется время, / Высасывает мозг и дух уводит в ночь». Видения его под еле различимый «ветер боя» и хор «невнятных голосов» смутны, отстраненны, но заключены в строгие формы. Сонеты перемежаются трехстрочными и пятистрочными строфами. Сочувствуя сосредоточенности на «пути самосозданья» ментора и друга, Андреев прислушивался к собственным голосам. В те же месяцы он пишет «Германцев». В них внятные голоса войны, оставленные города, беженцы.
Этой первой военной зимой Коваленский привлек зятя к литературной работе. Правда, роль ему отвел подсобную. В начале 1942-го Александр Викторович начал по заказу издательства «Художественная литература» переводить Марию Конопницкую и тогда же вместе с Тимофеевым составлял сборник «Стихи о Родине». Андреев помогал ему, исполнял роль машинистки. Татьяне Морозовой, благодаря ее за ленты для пишущей машинки, он писал: «Вообще, с переходом моим к Ал<ександру> Викт<оровичу> окончательно на литер<атурную> работу, они становятся нашим “орудием производства”…»336 Закончив «работу по составлению сборника», он рассчитывал вместе с Коваленским заняться переводами с польского.
Морозова, застигнутая войной в Филипповской, на несколько дней появилась в Москве, вырвавшись в каникулы из сельской школы, где работала. Андреев незадолго перед тем переболел паратифом, был не совсем здоров, но помог разузнать о связи с Ленинградом, откуда она ждала вестей, куда рвалась. Сообщение «только через Вологду и не пассажирское, а товарное под вопросом»337 – вот что удалось узнать. Муж ее, оставшийся в Ленинграде, за несколько дней перед этим – 7 января – умер от голода, о чем она не знала. Морозовой Андреев пишет: «Все время грипплю, бюллетеню, вот и сейчас. Из-за этого не иду в военкомат, откуда уже давно лежит повестка. Дома все без перемен. Плохо, что кончились дрова, новых, вероятно, не будет – базы пусты, – а электричество стали выключать здорово. Двое суток не на чем было стряпать, не говоря уж о холоде и тьме»338.
Татьяне Морозовой жилось куда труднее. Больная, сказывались последствия энцефалита, от которого едва не умерла, не приспособленная к деревенской жизни, с двумя дочерьми, она работала не только в школе, но и в колхозе. Писала подруге: «В доме родителей мужа валяюсь на каких-то шубах на грязном полу избы. Зима. Ночь. Встаю в четыре утра и ощупью, если нет луны, иду на Караваевку, в школу. Там в темноте затапливаю печи, и начинаются слезы. А вечером, после занятий, пилим с Верой (дочерью, ей было 12–13 лет. – Б. Р.) дрова, пила тупая, сил нет…» Несколько раз она вырывалась в Москву, к школьным подругам, к двоюродному брату, от него забегала к жившему по соседству Даниилу.
В конце апреля из Малоярославца в Москву, благодаря справке о необходимости операции, сумела вернуться Малахиева-Мирович. Зашла к Добровым: «Елизавета Михайловна больна (воспаление легкого). Лежит восковая, похожая на покойницу. Но это ни ей, ни мне не помешало в торжественной радости встречи. Может быть, даже усилило ее. Очень исхудали младшие члены семьи, почернела Шура, позеленел Биша от “московского сидения”. Заострились все углы в лице и фигуре Даниила. Но у всех сохранилась душевная бодрость, чувствуется внутреннее горение»339. Горение горением, но в семействе начался разлад. На другой день Даниил признался ей «с видом трагического и чем-то стыдного признания: “Я ел собаку”. Оказывается, что и некоторые из его знакомых не только ели фокстерьеров, но и добивались этого как удачи. Где-то добывали за 5 рублей кило. Еще стыднее было Даниилу сознаться, что настал такой период, когда он “ни о чем, кроме пищи, не мог думать”»340.
В июле, после четырехмесячной тяжелой болезни, Елизавета Михайловна, мама Лиля, умерла:
Вторая мать, что путь мой укрывала
От бед, забот, любовью крепче стен,
Что каждый день и час свой отдавала,
Не спрашивая ничего взамен.
С ее смертью дома Добровых не стало.
«Когда мама его слегла, он ездил иногда на рынок – купить для нее один (!) стакан клубники за двадцать или тридцать рублей. Говорил, что она не понимает положения, в противоположность всегдашнему своему характеру, стала капризной и требовательной.
Коваленские отделились и стали питаться отдельно. Такие распады семьи из-за пищи случались тогда очень часто. Иногда даже муж и жена питались отдельно. За исключением двух раз в неделю, когда он бывал у нас, Даня был постоянно голоден. Да еще кузина его, как мне кажется, действовала на него паникерски. Он вообще был склонен поддаваться настроениям тех, к кому был привязан. Когда я, еще до войны, видела ее один раз, будучи у Дани, – она мне определенно не понравилась. Она удивительно дисгармонировала с общим стилем семьи: ярко накрашенные, большие, выступающие губы, длинные серьги до плеч, и одно плечо (действительно беломраморное), несмотря на зиму, обнажено…»341 – с пристрастностью вспоминала Усова.
Тогдашняя запись Тимофеева (6 апреля 1942 года): «Голод в Москве чувствуется. Многие едят лишь хлеб да пьют кипяток. Слегка помогаем Коваленскому»342.
4. Татьяна Усова
Домашний разлад опять приводил Андреева в семейство Усовых. Здесь его не просто любили – боготворили. Ну а Татьяна, судя по лишенным какой-либо снисходительности к ревнивым воспоминаниям сестры, вела любовную осаду, в конце концов увенчавшуюся временным успехом. «Лето 1942 года было первое при Дане, когда я оставалась в Москве. Но времени, да и сил для загородных прогулок не было», – повествует Ирина Усова, как будто бы Даниил и ее сестра проводили время на лоне природы, тогда как она, измученная службой, должна была «по многу часов выстаивать в очередях, чтобы отоварить продуктовые карточки, ездить на огород…». Рассказывает она об одной совместной «прогулке»:
«У Дани была определенная цель поездки: неким весьма состоятельным людям, живущим сейчас на собственной даче, предложить – не купят ли какую-то добровскую золотую вещицу? А мы с Таней поехали с ним за компанию. Не доходя до дачного поселка, мы с Таней уселись в тени, за придорожной канавой, а он, предварительно обувшись, пошел к этим людям уже один. Вернулся через полчаса, не столько раздосадованный неудачей своей миссии, как пораженный и впечатленный уже непривычным для нас стилем барской жизни. “Представьте себе, – рассказывал Даня, – прекрасный ухоженный сад, <…> цветущие в изобилии розы, посыпанные песком дорожки, и в довершение всего звуки рояля из окон большого красивого дома!” <…>
Еще из этой поездки запомнилось, что на обратную дорогу у него не хватило папирос, и он страдал от невозможности принять очередную дозу этого наркотика. Было несколько грустно от сознания, что в глубине души он предпочел бы сейчас нашему обществу хотя бы одну-единственную папиросу!
С Таней же Даня чаще ездил за город. В одну из поездок они возвращались вдоль только что убранного картофельного поля, и Таня по пути собирала оставшиеся кое-где мелкие, с орех, картофелинки. На ее вопрос, почему он не собирает тоже, он ответил: “Не умею я так крохоборничать!” Однако голод поджимал, продавать ему было нечего… кроме книг. В конце концов, это и пришлось ему делать. С какой болью расставался он с ними! Особенно жаль ему было полного собрания сочинений Достоевского. И ведь тогда книги, сравнительно с едой, стоили гроши. В другой раз они вернулись после загородной прогулки оба какие-то значительно-серьезные. Скоро выяснилось, почему они обращались друг к другу уже на “ты”…»343
Малахиева-Мирович к Татьяне благоволила, в ней было некоторое сходство с ее покойной сестрой, «подруга Даниила» являлась к ней с «горячо обнимающими старую бабку глазами»344. Конец лета и сентябрь прошли в попытках добыть пропитание, названных им «хозяйственными экскурсиями», и подготовке к зиме. К зиме, не обещавшей быть легкой, в доме шел ремонт, ремонтировалась большая комната, занятая Коваленскими после смерти Елизаветы Михайловны.
5. Мобилизация
В октябре 1942 года Андреева призвали в армию. Перед тем как отправиться в военкомат, он поехал навестить Софью Александровну, сестру доктора Доброва, жившую в дачной Валентиновке. У нее в саду он решил зарыть рукопись «Странников ночи». Несмотря ни на что первая часть была закончена, почти дописана вторая.
Алексей Смирнов передает в своих весьма приблизительных воспоминаниях, что Андреев «рассказывал, как пришел в военкомат со своей портативной пишущей машинкой, мешком папирос “Беломорканал” и тремя книгами – буддийскими текстами, Евангелием и томом Шопенгауэра “Мир как воля и представление”»345. Образ похож, но чересчур литературен. Мобилизовали Андреева как нестроевого и отправили в 196-ю дивизию, в конце сентября, после боев под Сталинградом, выведенную в Московскую зону обороны. Размещенная на станции Кубинка, дивизия, потерявшая две трети боевого состава, пополнялась и переформировывалась.
Во фронтовой автобиографии он писал:
«Для себя лично я считаю долгом и обязанностью включиться в нашу общую освободительную борьбу. Заболевание нервных корешков спины – так называемый спондилоартрит (я несколько лет носил железный корсет и снял его незадолго до мобилизации лишь потому, что не мог в военных условиях заказать себе новый) – это заболевание препятствует несению мною строевой службы, я освобожден мед<ицинской> Комиссией от марша и физ<ической> работы. Но я не мыслю для себя сейчас иного местопребывания и работы, как в армии. Мое место здесь. Здесь я полнее ощущаю хотя и маленькую, но реальную пользу, приносимую мною общему делу, и здесь буду делить все боевые опасности с цветом нашего народа – с Красной Армией.
Некоторые моральные взгляды, усвоенные мною с детства и укоренившиеся навсегда, диктуют мне не избегать ни опасностей, ни открытой борьбы. Но препятствуют участию в такой работе, где имеется элемент обмана, хотя бы и допустимого в условиях войны. Например, не хотел бы и не мог бы быть разведчиком».
В Кубинке, переполненной переформировывавшимися частями, Андреев приютился в снятой комнатушке, еще находясь на полуштатском положении, формы ему поначалу не выдали: в наступивших холодах пришлось ходить в тяжелом, еще отцовском пальто.
На Новый год он получил увольнение и поехал домой. Алла Александровна рассказывает:
«Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. <…> Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали. <…>
Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь – я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, – открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.
Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.
В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перешли на “ты”, но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей»346.
Но в эту новогоднюю ночь с ним рядом могла быть и Татьяна Усова. Сестры несколько раз приезжали к нему в Кубинку. Ирине Усовой запомнились две поездки в Кубинку, главная роль в которых не сестры, а ее:
«Я знала, что Даня любит и всегда отмечает Рождество, и решила устроить ему елочку. Седьмого января я захватила с собой несколько елочных свечей, а по пути от лесной дороги к поселку отломила большую, густохвойную и душистую еловую лапищу. Укрепила ее в углу комнаты, прикрепила к ней свечи и зажгла их. Пока они горели, мы сидели молча, смотря на эти огоньки и на таинственные густые елочные тени на стене и на потолке. Данино лицо было освещено снаружи этими свечами, а изнутри своим собственным, каким-то теплым, нежным и задумчивым светом. Когда свечи догорели и мы вновь зажгли электричество, он сказал с чувством: “Большое спасибо!”
В этот ли раз или в другой он, уже не помню, по какому поводу, а может, и вовсе без него, – заговорил о Тане. (Может быть, хотел узнать мое мнение об их взаимоотношениях или же вообще о ней?) Он сказал: “Я для нее единственный и неповторимый” – и посмотрел на меня значительно и несколько испытующе. “О, милый Даня, – подумала я, – да разве же только для нее? – вы и для нас всех и единственный и неповторимый. Уж ежели Есенин ‘цветок неповторимый’, что тоже верно, то вы-то – наинеповторимейший!” Но вслух не сказала ничего (и напрасно). Он помолчал выжидающе, затем продолжал: “Она согласится на любую роль возле меня”.
<…> Но жизнь сложилась иначе, и он довольно скоро сам убедился, что ее согласие на любую роль возле него было лишь хорошо сочиненной и хорошо сыгранной ролью.
И вот последнее мое посещение Кубинки: вдруг приходит от Дани телеграмма на мое имя (от Тани ему был потом выговор: почему не на ее). В телеграмме он сообщал, что его часть скоро отправляют дальше, и просил приехать, забрать его тяжелое отцовское пальто и еще кое-что из вещей. Я, конечно, моментально собралась и помчалась, хотя день уже клонился к вечеру. Не успела я пробыть с Даней и часу, как явилась Таня. Вернувшись со службы, она прочла телеграмму и помчалась вслед. Я почувствовала, что я лишняя, во всяком случае для Тани, и засобиралась обратно. Ушла в кухню, где стояла моя обувка, и, стоя на одном колене, завязывала шнурки. В полумраке дверного проема проявляется Данина фигура. “Не уезжайте, Ирина, вы обе мне одинаково дороги!” – “Спасибо, Даня”. И я все же уехала. Правда, что третьему и спать было не на чем и негде»347.
Стихи об этих проводах:
И вот закрывается теплый дом,
И сени станут покрыты льдом,
Не обогреет старая печь,
И негде будет усталым лечь.
Часы остановятся на девяти.
На подоконник – метель, мети!
Уже сухари, котелок, рюкзак…
Да будет так. Да будет так…
Но под стихами две даты – 1941–1958, посвящены они А. А. – Алле Андреевой. Ирина Усова ревниво отмечает, что Алла Мусатова провожала его только до метро. Всё может быть. Стихотворение могло быть первоначально обращено к Татьяне Усовой, оканчиваться по-иному. Последняя строка – «И только имя твое – со мной» – скорее всего появилась в 1958-м.
Уходя на фронт, он оставил рукописи Усовой. Среди них два экземпляра «Странников ночи». После ареста на одном из первых допросов ему предъявили ее письмо, где говорилось о «литературном завещании». «Находясь в армии, – признался он, – я послал в Москву Усовой письмо, в котором писал, что делаю ее своим душеприказчиком и поручаю ей после моей смерти издать оставленные у нее мои литературные произведения»348.
Татьяна Морозова писала в одном из писем той зимы: «Даня меня очень беспокоит. Он, не официально еще, женился на Татьяне Вл<адимировне> Усовой, [она] деятельная женщина, которая высоко ставит его. Она мне недавно сообщила о Дане. “Он пишет в вагоне, едет на север, сильно мерзнет, совсем охрип”. <…> Изумительный он человек, я все больше и больше восхищаюсь им». Мучаясь с дочерьми в Филипповской, зная – без посторонней помощи ей «из этой дыры не выбраться», она, что кажется удивительно наивным, надеется только на него, верного друга: «Даниил меня вытащит, если сам будет жить лучше»349.
6. Ладога
В начале 1943 года готовился прорыв Ленинградской блокады. Среди дивизий, отправленных на усиление фронтов, была и 196-я стрелковая дивизия, находившаяся в резерве. После 10 января дивизия погрузилась в эшелон и в ночь тронулась в путь. Только высадившись у станции Кобона и ступив на лед Ладожского озера, все поняли, куда прибыли. Дивизию, включенную во 2-ю ударную армию, с 10 февраля зачислили в резерв Ленинградского фронта. С декабря командовал дивизией генерал-майор Петр Филиппович Ратов, недавний генштабовец.
Сослуживец Андреева, Федор Михайлович Хорьков, вспоминал: «После изнурительных боев под Сталинградом нашу дивизию вновь пополнили и перебросили на другой фронт. Пополнение состояло в основном из казахов и узбеков, которые впоследствии храбро дрались, и нашу дивизию немцы прозвали “дикой”.
Нам не говорили, куда мы едем, но выдали по сумке сухарей и велели строго беречь.
О направлении мы узнали только на берегу Ладожского озера. Нам приказано было идти по ледовой дороге.
Группами и в одиночку солдаты шли на синие огоньки, мигавшие впереди и указывающие путь. Мимо нас проносились машины и исчезали в снежных вихрях. Слева ухали пушки, с воем проносились снаряды и плюхались в лед.
Иногда раздавался предостерегающий крик: “Внимание, воронка!” – и мы обходили ее по колено в воде. Валенки намокли, и ноги переставали слушаться. Я прошел четверть пути, проезжавшая машина затормозила. Шофер потребовал сухарь, соглашаясь перевезти на другую сторону. К его удивлению, я высыпал горсть сухарей и вскоре трясся в кузове, на ящиках со снарядами.
Ленинград был в какой-то серой дымке.
У Финляндского вокзала изнуренные женщины протягивали руки и жалобно смотрели в глаза бойцов. Через несколько минут моя сумка была пустой»350.
А вот воспоминания радиста 893-го стрелкового полка той же дивизии Николая Степановича Коврукова: «Приехали к Ладожскому озеру, дали лыжи, а в некоторых местах лед был пробомблен, дыры остались, вода, скользко. Поехали, ноги с непривычки расходятся, у всех паха заболели, лыжи покидали, и так вот пешком пошли»351.
Этот переход изображен в поэме «Ленинградский Апокалипсис», и в нем не только те же подробности, что у Хорькова и Коврукова, но и увиденные поэтическим зрением, начиная с берега в сумеречной буранной дымке, откуда они начали свой путь, где
Косою сверхгигантов скошенным
Казался лес равнин Петровых,
Где кости пней шестиметровых
Торчали к небу, как стерня,
И чудилась сама пороша нам
Пропахшей отдаленным дымом
Тех битв, что Русь подняли дыбом
И рушат в океан огня.
А дальше открывался ледовый простор, скрывавший «под снеговой кирасою» «Разбомбленные пароходы, / Расстрелянные поезда, / Прах самолетов, что над трассою / Вести пытались оборону…». И каждому на том ладожском пути, повторявшему про себя: «Вперед, вперед!» – могло казаться, что
…Быть может, к полночи
И мы вот так же молча ляжем,
Как эти птицы, фюзеляжем
До глаз зарывшиеся в ил,
И озеро тугими волнами
Над нами справит чин отходной,
Чтоб непробудный мрак подводный
Нам мавзолеем вечным был.
Переход в поэме описан документально точно, с немецкими ракетами, взвивавшимися на юге, над вечерней Ладогой, с крепнувшим ветром и с огнями фар встречных машин на трассе жизни, которые казались неестественно красивыми в синем снежном мраке – «Как яхонты на черном веере». Утро ледового марша, когда идущим открылись морозные дали, оказалось будничным:
В потемках ночи, от дивизии
Мы оторвались. Только трое —
Не командиры, не герои,
Брели мы, злобясь и дрожа.
Где отдохнуть? Достать провизию?
Мороз… бездомье… скудный завтрак.
И мы не думали про «Завтра»
У фронтового рубежа.
Наступление на Ленинградском фронте началось 12 января, когда ясное хрусткое утро взорвал орудийно-минометный гул, по немцам ударили 4500 орудий. Мороз трещал за минус двадцать. А уже 18 января войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились, блокада была прорвана. Через несколько дней и 196-я дивизия, после двухдневного перехода через Ладогу и Карельский перешеек, вошла в город. Вошла одной из первых, поздно вечером:
А ночь у входа в город гибели
Нас караулила. Все туже
Январская дымилась стужа
Над Выборгскою стороной…
«В Ленинграде расположили в 5-этажном доме, печки железные дали, мы вывели в форточку трубы и подогревали так жилье. Но дыма в комнатах стояло по пояс, маленько ляжем внизу, вроде нет дыма. Тем и спасались»352, – рассказывал Ковруков. Но в дивизию входил не только 893-й стрелковый полк радиста Коврукова. Ее части расквартировали в районе Лесотехнической академии, Политехнического института, в его общежитии на Лесном проспекте353. С 20 апреля 1943 года дивизию передали в состав 55-й армии и через Ижоры перебросили на фронт. Под утро 23 апреля дивизия заняла оборону «на третьем армейском оборонительном рубеже». Штаб находился в балке Петрославянки, второй эшелон штаба и тыла – в поселке Рыбацкое, ленинградском пригороде. «Каждый день начинался с налетов авиации и артобстрела, – вспоминал Хорьков, с 5 марта работавший секретарем военной прокуратуры дивизии. – В отдельные дни я насчитывал до двадцати трех налетов немецкой авиации на город. Но вражеские самолеты в город прорывались редко и беспорядочно сбрасывали бомбы на крыши поселка. Жители его терпели все лишения вместе с нами, но их мучил еще страшный голод. До слез больно было смотреть на их опухшие лица»354.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.