Текст книги "Наречение имени"
Автор книги: Владимир Зелинский
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
Храм по-прежнему знает лишь один вид зла, тот, который вытекает из греховного человеческого произволения. Он открыт для раскаявшихся или закоснелых грешников, ибо Церковь всеми таинствами и молитвами обращена к тем, кто нуждается в покаянии, но есть ли у нее особая весть для тех, кто взыскует сострадания Божия? Разумеется, речь не идет о каких-то взволнованных заявлениях, исходящих с церковных вершин, о близком или дальнем зле на планете, если вспомнить выражение А. И. Солженицына из Открытого письма Патриарху 1974 года. Нет, мы говорим именно не об официальной, но о сокровенной, молитвенной жизни. Ничего дурного не хочу сказать о церковной политике, которой полагается, когда нужно, со всеми скорбеть, когда следует, единодушно осуждать, а когда благоразумие диктует, призывать или радоваться. Но остается вопрос, насколько опыт тех радующихся, скорбящих или скорее уже отмучившихся, сумел войти в нашу веру, в наше безмолвное отношение с Богом. Ушедшее столетие оставило нам немыслимое по масштабам наследие человеческой боли всех принесенных им на заклание. Конечно, из сложения отдельных страданий не получается никакой абстрактной их суммы, и все же непереносимая нагота муки не может не проплыть каким-то «облачком» (Ахматова) над нами, не коснуться глубины нашей веры. Не только коснуться ее, но и в ней остаться.
Увидеть и удержать в сознании эту непоправимую наготу, – пишет украинский философ Виктор Малахов, – это горестное зияние, это непоправимое опустошение жизни – необходимое условие того, что «уроки Холокоста» действительно были усвоены современной этической мыслью.[101]101
Виктор Малахов, Уязвимость любви, Киев 2005, стр. 148.
[Закрыть]
То, что хорошо было бы усвоить этической мысли, может ли пройти мимо Церкви? Доколе православная наша сверхчувствительность ко всякому неисследимому злу, укрывающемуся в трясинах души, будет так легко уживаться с отстраненной беспечальностью о человеческих гекатомбах, приносимых за ее пределами? Из такого нечувствия уже зародился когда-то тот неизжитый раскол между аскетическим и гуманистическим мирочувствием, который, на наш взгляд, стал одной из скрытых трагедий русского христианства. И не его одного, но и той страны, в которой оно возникло и пустило корни. И сейчас, на свободе, пусть даже и не самой просторной, тот же раскол продолжается и растет вглубь и, как прежде, приносит недобрые свои плоды. Не на застарелое ли нечувствие простых человеческих бед общество отвечает нам равнодушием, посылая в храмы, даже и по великим праздникам, один, два или три процента благочестивых своих соотечественников? Остальные же, пусть и крестящие детей и отпевающие покойников, так и не могут найти у себя в душе той улицы, которая ведет к тайне, связующей их с глубинной основой собственного существования.
Тайна эта уже 20 веков не сходит с наших уст. Она несет в себе прежде всего память о том, что однажды, на задворках Римской империи, в иудейском народе Бог стал Человеком, уместил полноту Божества в человеческом теле, уложил неизреченность Слова Божия в человеческую речь, освятил Своим пребыванием в одном Человеке все, что было Им прожито, сказано, испытано. Но чудо Воплощения несет в себе и ужас перед лютой смертью и боль распинаемого тела. Вочеловечение всечеловечно, оно несет в себе дар, который соединяет нас со всеми живущими. Ибо если Свет истинный, просветивший всякого человека, живет в повелениях его совести, рождается в его вере, то разве предсмертная мука Христа, Слова, ставшего человеческой плотью, душой, мыслью, памятью, не может собрать и соединить в себе муки всех уходящих из этого мира? Возможно, в такой всеобщей, онтологической и даже риторической форме с этим нетрудно и согласиться. Неприятие возникает тогда, когда тот же вопрос ставится перед нами во всей его неудобной исторической конкретности.
VХристианская вера покоится на предельно конкретном, исторически документированном воспоминании. Ежедневно, ежечасно это воспоминание актуализируется на земле, претворяется в молитву общинную или личную; незримо оно соединено со всяким существом, отмеченным образом Бога, вошедшего в человеческую жизнь. Соединено как? Прежде всего тем словом, образом, таинством, в которых делается реальным присутствие Спасителя, предающего Себя за жизнь мира. Мир, даже и лежащий во зле, таинственно разделяет Его смерть, в своем постоянном умирании ей причастен. В этой смерти высветляется смысл всякого человеческого пути. Но вправе ли мы сводить смерть Христову лишь к литургическому поминанию? К молитвенному сопереживанию? К созерцанию немногих ясновидцев? Разве смерть на кресте в ее боли и поношении не должна открыться и в богооставленности и смерти всякого существа, сотворенного Словом, просветленного Светом? Если же мы оказываемся неспособны к такому узнаванию, то не сочетается ли все наше покаяние и терпение со странным «окаменением сердца»?
Признаюсь, эти вопросы родились у меня не за письменным столом. Они пришли ко мне во время молитвы в одном большом процветающем монастыре на Западе России, живущем по древнему иноческому уставу. Службы не сокращались, казались бесконечными, храмы были полны, проповеди суровы и призывали к строгому постничеству, воздержанию, к борьбе с женской косметикой и церковными расколами, молебны шли один за другим, вокруг вставали сады, все строилось, расписывалось, украшалось, гудело благодатным молитвенным строем и кипело работой. В городке неподалеку находился местный краеведческий музей, скромный, мало кем посещаемый, где среди прочего извещалось, что в годы войны именно здесь, рядом, в еврейском местечке было уничтожено не то 11, не то 16 тысяч человек, виновных в принадлежности к народу, из которого вышел Христос. Расцветший оазис спасения и еще один филиал ада на земле, сохранившийся лишь цифрой в пустынном музее. Но вот попущением – или произволением? – Божиим выпало им оказаться соседями. Однако совершенно невозможно было представить, чтобы в стенах того монастыря кто-то стал бы мучиться над словосочетанием «Бог и Освенцим», которым почему-то встревожен «прагматический» Запад. Немыслимо было даже и словам подобным здесь сочетаться. Уже потому немыслимо, что в монастыре, кажется, никто и не слышал обо всех этих закопанных тысячах и, если уж правду договаривать, не очень интересовался о них и узнать. Монастырь от того «Освенцима» находился в нескольких километрах и как бы на другой планете. Да и теперь, по прошествии 60 лет, планета под именем «Холокост» и та, на которой держится строгий пост и сотни раз на дню общинно и келейно повторяется «Господи, помилуй!», продолжают вращаться по каким-то своим орбитам, даже и тенью не задевая друг друга.
В этом нет ничего нового. Еврейская катастрофа пока еще не нашла доброго приема в Русской Церкви, ни уши наши, ни сердца еще не готовы вобрать в себя какой-то частицы ее опыта. Словно Бог любви ничего не слышал об истреблении почти половины народа Первого Своего Завета, а уж мы, впитавшие два тысячелетия разделений и осуждений, и подавно. Что-то там, кажется, такое было; впрочем, вопросительный знак, подвергающий это «было» сомнению, ныне все более входит в моду и даже добивается научной респектабельности. Статистика говорит о шести миллионах, но было, не было ли, мало ли чего не случается в той внешней, не нашей, безблагодатной истории. И уж совсем трудно представить, чтобы какая-то чужая статистика, чтобы чьи-то, не имеющие к нам отношения миллионы смертей стали однажды событием, сотрясшим именно нашу веру. Да если бы и стали для кого-то, не всегда безопасно событие это во всеуслышание оглашать. Всякий трон, даже и самый высокий, может легко пошатнуться от подозрения в «сионизме» или «юдофильстве».
И вот эта «несобытийность» Холокоста, почти намеренное невидение безмерного, но постороннего зла в православном нашем опыте становится своего рода «антисобытием», которое как-то живет и гниет в нас, продолжая давать пахучие свои плоды.
Если христианство – цветник духовный, луг зеленый, то где-то рядом с лугом укрылось болотце, где протухла любовь, зачервивела человечность и провоняла презрением. И очень эта низина к себе притягивает и любит выдавать себя за потаенный, за самый главный цветник. Очередной такой подменой стало недавнее требование большой группы патриотической интеллигенции ни больше ни меньше как стереть всякие следы иудейского присутствия на всех пространствах Руси. Причем совершенно легально, судебной машиной. Конечно, патриоты водятся разные, есть и немало таких, которые ради того только, чтобы лишний раз выкрикнуть на весь мир «не выношу!», готовы и само имя России выволочь на посмешище. Не в них, впрочем, дело. Неодолимое «антиеврейское» или скорее «антибиблейское» чувство (назовем его так) возникает от очень древнего, стойкого яда, и рассудок наш, у кого бытовой, у кого высокобогословский, мгновенно пропитываясь им, действует по его наущению. Это чувство вполне мистическое, можно сказать, и гностическое (ибо апеллирует от инстинкта, от «не могу терпеть» к «точному знанию»), контраргументы от здравого смысла или человеколюбивой морали здесь бесполезны. Излечиться от него можно было бы неким особым психоанализом, умеющим разбираться в загнанных внутрь духовных неврозах, но такового пока не изобрели. Однако и в душах тех, кто пока не ужален сим скорпионом, слишком часто отсутствует противоядие от его укола, ясное сознание антихристовой сути подобной фобии, хотя за тысячи лет ее истории пора было бы его уже и выработать. Кажется, Церковь – ибо большинство из подписавших то письмо выставляет себя в качестве сугубо православных – в лице своих владык и публицистов, богословов и «совопросников века сего» так и не нашла этот сюжет значимым для обсуждения. «Несобытийность» Холокоста не есть отсутствие, но активное наличие и закипание какой-то «хлипкой грязцы»,[102]102
О. Мандельштам, «За гремучую доблесть грядущих веков…».
[Закрыть] которая все еще цветет, манит, стрекочит кузнечиками и засасывает.
То, что наша память не вместила пока еврейской катастрофы, может быть, и не столь удивительно; от нее нас отделяет не столько временная, сколько немалая богословская и психологическая дистанция, которую так или иначе, рано ли, поздно ли, но придется пройти. Этот путь предстоит начать с вопроса: кем, собственно, был Тот, Кто «воплотился от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшася»? Какой соблюдал Он закон и какими словами, молитвами, верованиями, обрядами была окрашена Его человечность? Какая земля лежала под Его ногами, приняла, но не удержала в себе? Разумеется, эти вопросы не к тем, кто одержим «мировым злом» или «спасением мира», Христос им нужен меньше всего, но рано или поздно они постучатся и к тем, для кого живой Иисус важнее воинствующих «религиозных мировоззрений». И, попытавшись однажды как-то ответить на вопросы о Нем, мы, если не поймем богословски, то хотя бы сумеем ощутить, что еврейская катастрофа была и катастрофой христианской. Как, впрочем, и катастрофа российская, тоже до сих пор не осмысленная нами, но уже почти утратившая к себе интерес.
Духовный смысл и исторический масштаб ее как-то не помещается в одно скользкое политическое слово «Гулаг». Все, что произошло на территории бывшей Российской империи в XX столетии, нельзя просто разместить в таких старых понятиях, как «террор», «репрессии» или «междоусобные брани». Холокост уникален – хотя за его единственностью мы не вправе забывать ни о геноциде армян, цыган и других, – и все же он по-своему ложится в бесконечную историю «окончательныхрешений», совершаемых одними народами над другими. Он немыслим для сознания XX века и тем поражает, но он по-своему мыслим в древности и даже в Средневековье. Поголовное истребление альбигойцев, включая грудных детей, во Франции, новгородский погром, учиненный Иваном Грозным, Тридцатилетняя война, тотальное истребление Вандеи эскадронами смерти во время Французской революции – вот первые пришедшие на память примеры предшественников Холокоста в европейской истории. Конечно, всякое сопоставление здесь может звучать кощунственно и нечестиво, в бездне «банальности зла» нам незачем выбирать, которое отравленней, жестче и злее. И потому столь же несравним и Гулаг, хоть грудным детям он и давал вырасти,[103]103
За исключением, впрочем, истории раскулачивания.
[Закрыть] прежде чем их растоптать. Сущность его в том, что здесь один народ пожирает не другой, но самого себя. Огромная часть населения Гулага, т. е. шестой части суши, оказалась способной подвергать себя пытке во имя тех идеалов, которые сама же и разделяла. Гулаг научил убивать так, чтобы оправдание своего убийства предлагал сам убиваемый. Согласитесь, для автогеноцида – а речь идет о несчитанных миллионах – непросто найти подобных примеров в истории.
Нацизм возник как система слов, – говорит иудейский богослов. – Вплоть до самого конца система слов продолжала быть его основной и постоянной потребностью. А ключевым в этом словаре было слово «еврей», произносившееся свистящим шепотом, как оскорбительная кличка и всегда – с чувством невыразимого отвращения. Никогда за всю двухтысячелетнюю историю Церкви не бывало более великого кайроса для изменения мира словом.[104]104
Э. А. Факенхайм, О христианстве после Голокауста, в сборнике Русская идея и евреи, М. 1994, стр. 169.
[Закрыть] (так в тексте – В. 3.)
В этих словах трудно что-либо оспорить, кроме, пожалуй, наречия «никогда».
Власть слов, – сказал французский философ Гюстав Ле Бон в начале прошлого века, – произвела столько жертв, что только из их костей мы могли бы построить пирамиду выше пирамиды Хеопса.
Однако всякая беда права, когда настаивает на своей исключительности. И все же, не тревожа двухтысячелетнюю историю, которая никогда не обходилась без насилия, умело изобретавшего надлежащий язык для своего оправдания, можно было бы вспомнить, что в то же время в Европе и Азии существовала система, которая лишь путем комбинации слов и раздувания под ними преиспо-днего пламени сумела – если говорить лишь о числах – нагромоздить несколько Холокостов. Со свистящим шепотом произносилось тогда много слов, но в отличие от немецких, некоторые из них звучали подозрительным кривляющимся эхом каких-то слов евангельских.
Что же думает обо всем этом Церковь? Однако, спросят нас, почему она обязана об этом думать? Не обязана, но, допустим, призвана, потому что возвещает и приносит «жизнь с избытком». Но приносит она ее в тех же сосудах глиняных, которые могут нести и яд и смерть. Разве вся наша вера, надежда на спасение сотканы не из словесной ткани? Разве не словами – и Духом – совершаются таинства? Бог при творении одарил людей «даром имен», мощь которого, может быть, не всегда по плечу падшему человеку. И вся Церковь есть прежде всего осуществление этого Божьего дара. Но воплощая его, как забыть, что и Гулаг-автогеноцид, Холокост-народоубийца тоже выползли из нашей способности образовывать категории, чеканить понятия, производить идеи и облекать их в речь? Что какое-то необозримое число наших почти современников замученных голодом в лагерях и даже в своих домах (геноцид миллионов – голодомор в Украине), втоптано в грязь, унижено, сломлено, вконец одурачено – лишь с помощью имен, концепций и звуков, как и пьянящего, отравившего их духа. Все это случилось почти при нас, с дедами и отцами, и вокруг нас нет, наверное, ни одной души, прямо или косвенно не отмеченной грязью, мукой, отречением от света, который в тебе. Посмотри, небольшой огонь как много вещества зажигает. – говорит ап. Иаков. – И язык – огонь, прикраса неправды… (3:5-6). Можем ли мы пройти мимо столь чудовищных неправд, сплетенных, разожженных тем же языком, который создан для нашего общения и соединения с Богом? «Богословие Гулага», если кому-то потребуется его создать, должно начинаться с анализа власти символов над нашим сознанием.
Жизнь и смерть предложил Я тебе,
благословение и проклятие, –
(Втор 30:19), и скрижали, на которых приносится и то, и другое, состоят из слов. И потому:
От слов своих оправдаешься,
и от слов своих осудиться (Мф 12:37)
Вот почему всякий шаг, даже издалека, в сторону Гулага, Холокоста, диктатуры моноречи, сегрегации людей по поставленным на них клеймам, любой идеократии, воплощенной в империи или же укрывшейся под видом безграничной свободы и насыщения инстинктов, должен бы встречать в Церкви немедленную преграду. Ибо и малый шаг ведет в конечном итоге к служению смерти и отцу лжи. В том числе и тогда, когда делается он как бы изнутри Церкви и «с благими намерениями».[105]105
Ибо поначалу они всегда декларируют себя «благими» или почти. Помнится, в программе НСДАП от 1925 года речь шла только об отделении еврейского элемента от немецкого, нуждавшегося в защите, а там, отделившись, пусть себе развивает свою самобытность. Но: «еврей, говорящий по-немецки, лжет» (дословная цитата). Кажется, еще очень далеко до Освенцима. Оказалось, совсем близко.
[Закрыть] Но мы, увы, продолжаем верить, молиться, служить так, как будто ничего особого не случилось, а если и случилось где-то, то на ином полюсе, на звезде Маир. Да, Церковь прославляет мучеников, таков благодарный долг ее. Но она знает лишь своих, избранных чад. И не ведает, не слышит других. Словно она – не средоточие искупленного мира со всей радостью, надеждой и болью, но особое «духовное» учреждение для снятия попечений о мире загробном и удовлетворения специфических нужд земных. И потому само понятие «мученичества», ставшее уделом лишь принадлежащих к Церкви, даже и страстотерпчество, оказывается слишком тесным, когда речь идет о заклании всей страны, где, кроме погибших, было еще больше выживших, но раздавленных, закланных духовно. Мы имеем дело с таким масштабом зла, для которого, как и для Холокоста, просто не сложилось понятий (да и, честно сказать, нам всегда почему-то недосуг их складывать), как нет и молитв и живых, не уложенных в статистику воспоминаний. Между тем все эти проявления зла, которые оставил нам XX век, вышли из нас самих, и, по всем признакам, не собираются умирать. Они прорастают из каких-то утробных архаических слоев коллективного бессознательного и крепко держатся за свои корни, прячась в забвении, в беспамятстве. Обыденная наша память не годится для них, не готова их принять. Память, которая способна вместить все это зло, может быть только библейской.
Библейская память, – пишет один западный исследователь, – это неспособность благополучно отделить себя от бездны и ужаса реальности посредством мифологизации и идеализации ее. Библейская память – это memoria passionis, память о страданиях… Анамнестический разум опирается на следующий тезис: «Условие всякой правды – обращение к теме страдания» (Адорно).[106]106
Юрген Манеман, Движение к анамнестической культуре: о теологии после Освенцима и Гулага. Политико-теологический подход, интернет, Христианско-иудейский диалог.
[Закрыть]
Страстная Неделя – сквозной мотив человеческой истории. Сие творите в Мое воспоминание, – сказано на Тайной Вечере. Делайте так в воспоминание обо Мне, – звучит этот стих от Луки (19:22) в переводе С. С. Аверинцева, разумеется, более точном. Но все же здесь я бы остановился на синодальном творите, интерпретирующем греческое poieitte. Творить значит создавать новую реальность, как бы истекающую из той, которая дана нам в вечном первоначале. Тайная Вечеря вспоминается как нечто совершившееся лишь однажды и одновременно творится вновь и вновь во всякой Евхаристии. Она именно творится, возникает заново усилием человека, находящимся в единстве, в «симфонии» со Словом и Духом Святым. Но чудо в том, что совершать и творить здесь и теперь можно любое евангельское событие, соединяя в памяти все, что прошло через нас или около нас, с архетипами нашей веры. Мы как будто забыли, что никто не поставил границ нашим «воспоминаниям» Слова Божия в человеческой речи, в повседневном делании. Библейская память высвобождает, выпускает на волю то, что было в ней изначально заложено. Слово, сотворившее нас, может «всплыть» в том, чем мы живем сегодня. И потому, вспоминая о Богородице у Креста со стоящим рядом ап. Иоанном, можно «вспомнить», творя, и об усыновлении всего мира.
Мне кажется, – говорит А. Шмаина-Великанова, – здесь в этой ситуации (стоянии у креста – В.З.) обнажается самое первое дно человеческого существования и позволяет понять, что… Церковь – это бытие в отношениях… Так начинается история Израиля как Церкви с единственным таинством – таинством Голгофы, с единственной возможностью собраться в Церковь… по усыновлению любви в момент мучительной смерти.[107]107
См. Христиан о c-IX, Рига 2000, стр. 269-270.
[Закрыть]
Конечно, Израиль мог бы возразить: христиане не вправе вписывать «наш» Холокост в свое богословие, к тому же, если дойти до корней, когда-то внесшее в него свою лепту. Но если католическому Кресту не было позволено приблизиться к Освенциму, для мысли не может быть отгороженных пространств, как, впрочем, и для Церкви усыновления, узнающей Голгофу во всякой смертной муке. И потому – пусть даже с некоторой дерзостью – мы можем «вспоминать» и о Церкви Гулага, не спрашивая об исповедании погибших. «Творить воспоминание» у Креста можно о всяком человеке, когда он усыновлен состраданием Христовым.
В истории, начавшейся после Христа, Писание живет в Предании и становится им. «Христианство – религия историков»[108]108
Георгий Флоровский, Догмат и история, М. 1998.
[Закрыть] – цитирует о. Георгий Флоровский слова Марка Блока, придавая, однако, термину «историк» еще прежний, традиционный смысл. Но в Церкви усыновления каждый из людей может обрести в себе историю Голгофы. Точно так же исповедание наше может быть названо религией стоящих у Креста. Как бы ни было нас много, перед Распятием нет толпы, ибо любой из нас может увидеть и узнать лицо брата. И на вопрос, как же нам все-таки жить с наследием двух или бесконечного числа Катастроф в сегодняшнем мире, можно было бы попытаться ответить так: прежде всего «вспомнить» о них в Писании, усыновить их в Предании сострадания, ввести их в глубинный опыт нашей веры. И даже конкретно: найти для них литургические формулы, хоть отчасти достойные «творимых» евхаристических воспоминаний.
Включить в православное Предание память о Гулаге, Голодоморе и Холокосте? Нелепая фантазия, особенно в те дни, когда все громче, наглее слышится шум голосов, требующих канонизации отца всех пытальщиков на Руси. Однако если память наша останется мачехой для всех чужих, иных, «не сего двора», с их непонятной нам инаковостью, то вся тайна присутствия Божия в мире будет все больше закрываться от нас, несвященная история со все большей силой будет сжимать наш сакрализованный малый островок, но все толще будут становиться стены монастырей, не пропускающие вопли растоптанных и распятых, все дальше жизнь, текущая где-то в стороне от нашего священного златого потока.[109]109
Впрочем, идея эта может показаться и не совсем безумной, ибо она не совсем чужда православной традиции. Так, в сборнике Последование молебних пений, переизданных в 2003 г. по благословению Святейшего Патриарха Алексия, можно найти молебное пение по случаю происшедшего в ограде Санкт-Петербурга наводнения 1824 года ноября в 3 день, как и благодарственное пение «в воспоминание избавления Церкви и державы Российския от нашествия галлов и с ними двадесяти язык». Небольшая требуется новизна для молитвенного воспоминания о бедствиях больших и горших.
[Закрыть] И все же, если на Голгофе родилась и выросла Церковь покаяния, то разве не может она принять в себя однажды и Церковь сострадания, которая, конечно же, безмерно больше просто дружеской общины обыкновенной жалости? Потому что сострадание есть универсальный язык, на котором можно прочитать шифр сотворенности для жизни и обреченности смерти другого. Именно на этом языке написана первая глава всех наших святоотеческих сотниц о любви. Наступивший век – век чужеземца, век странника, как говорит мой друг о. Кристофер Зелинский, бенедиктинский монах и психолог. Мы вовсе не должны переходить из одной Церкви в другую, нам нужно лишь открыть ее во встрече с другим, в народе Голгофы как новом – и вечном – таинстве во Христе.
Потому что вся история после Рождества есть только история Его пребывания с нами, Его присутствия, «извещающего» о себе. Покаянием, состраданием, милостью, как и всем чудом открывающегося мира.
И се, Я с вами во все дни до скончания века (Мф 28:20).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.