Текст книги "Наречение имени"
Автор книги: Владимир Зелинский
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 41 страниц)
Однако то, что говорится в этом отрывке, как и то, что вкладывается в идею соборности или кафоличности, гораздо глубже благого пожелания покрепче любить друг друга, столь часто остающегося бессильным. Если разделение внесено в мир грехом, и фигура, носящая в себе принцип разделения, называется «обольстителем» (διάβολος), склоняющим к клевете и раздору, то здесь, в этом видении Церкви, преодоление разделений предстает как святость, т. е. одно из фундаментальных свойств Церкви. Это свойство остается предметом пререканий, ибо оно говорит нам о пребывании Бога Живого среди грешников, о соединении двух несоединимых начал, когда в чуде покаяния преодолевается человеческая немощь и силой Божией совершается преображение человеческой природы. Бог, входя в семью людей и принимая грех на Себя, уничтожает его, и победа Его таинственно, онтологически осуществляется в Церкви, которая есть тело Его (Еф 1:23). Эта победа невидима, ибо «смерть и время царят на земле» (Соловьев), и вместе с тем она открывает себя в нашем духовном опыте, обращенном к неподвижному «Солнцу любви». В его свете начало разделения, существующего внутри всякого человека, в отношениях между людьми и в отношениях между людьми и Богом, выглядит как падение, как извращение нормы, данной нам от начала.
«В самом основании нашего существования заложена некая патология, наследуемая нами от рождения, и это – не что иное, как страх другого», – пишет православный богослов Иоанн Зизиулас.
Это есть результат отвержения Другого, par excellence – нашего Творца первым человеком, Адамом, а еще раньше – демоническими силами, восставшими против Бога. Сущность греха – это страх Другого, являющийся частью этого отвержения. После того как однажды утверждение своего я было осуществлено через отвержение и неприятие Другого – а это то, что свободно избрали совершил Адам, – «другой» совершенно естественно стал врагом и угрозой. И потому примирение с Богом есть необходимое предварительное условие для примирения с любым «другим».[149]149
Митрополит Пергамский Иоанн (Зизиулас), Общение и инаковостъ, «Континент», 83, стр. 215.
[Закрыть]
Однако примирение с Богом достигается в кенотическом уподоблении Ему. Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу, но уничижил Себя Самого, приняв образ раба… (Фил 2:6-7). Та метанойя, или перемена ума, которая служит условием нашего очищения перед Богом и принятия Им в общение кающихся грешников, может служить моделью или началом и при поиске общения с «разделенными братьями». Если сущность или одно из выражений греха – это страх и отвержение Другого, то этот Другой, начинающийся с заглавной буквы, как мы веруем, скрыт во всяком нашем ближнем, независимо от его исповедания. Вступая в спор с этим исповеданием, укорененным всегда в самой сути другого, мы чаще всего поддаемся соблазну отвержения и всей его инаковости, всей неисследимой тайны его личности и всех корней ее и зачастую самого замысла Божия о ней.
Две трети проблем на пути к единству могли бы быть решены, если бы мы научились отделять отстаивание истины от отвержения ближнего-чужого как носителя истины поврежденной или (что еще важнее) если бы мы овладели искусством отделения собственного своего «расширенного» религиозного (как и национального, идейного, замешанного на душевной душной стихии) я от своего малого я эмпирического, от индивида, предстоящего перед Богом. Отстаивание истины, в которой живем, необходимо и плодоносно, но лишь тогда, когда оно соединено с внутренней «переменой ума», не позволяющей уму безрассудно надмеваться (см. Кол 2:18) перед другим, зачеркивая его существование, стирая дарованную ему тайну человеческого лица. Да и сама истина не затем вручена нам, чтобы запирать ее в высокую светлицу, но для того, чтобы мы могли, взяв ее за руку, вести себя и другого к Богу, Которого в этой истине исповедуем. И не только вести, но и «слышать сердцем» (бл. Августин), видеть себя в нем, узнавать в нем тот же образ Божий, который заложен в каждом из нас.
«Ибо я – не что другое, нежели ты…»
III«Страдание – это нить, из которой соткана материя радости. Оптимист никогда не узнает, что это такое», – говорит о. Анри де Любак в своих «Парадоксах».
Радость – неоспоримый знак подлинной веры, которая может и должна наполнить собой и страдание. В одном месте книги «Парадокс и тайна Церкви» де Любак говорит, что тот, кто ощущает Церковь матерью, само страдание, которое она причиняет ему, воспринимает так, как если бы оно исходило от матери. За этим замечанием стоит личный опыт, о котором он предпочитает не говорить. В 50-е годы Анри де Любаку члену Общества Иисуса, лично Пием XII было запрещено преподавание, его книги были изъяты из обращения и католических библиотек, ему пришлось оставить Лион, где он прожил и проработал большую часть жизни, поскольку в своей книге «Сверхъестественное» его мысли о Богопознании оказались ближе к восточной традиции, чем к римской. Но трудно найти в его трудах какие-либо следы этой травмы. Скорее в них можно ощутить прикосновение покоя и ясности души. В опальные годы де Любак, помимо огромной 4-томной «Средневековой экзегезы», пишет «Размышления о Церкви», пронизанные созерцательным удивлением перед тайной, которая притягивала его всю жизнь. Читая эту книгу, я понял секрет его невероятной эрудиции и продуктивности, казалось бы, превосходящей силы одного человека. Его работоспособность была движима радостью веры, той радостью, которая не могла бы существовать без тайны молчания и молитвы.
(Тот же секрет был и в невероятной работоспособности о. Александра Меня: радость встречи, молчание, которое отстаивается на глубине слов).
Наш Бог – Бог распятый, Бог ставший плотью, Тот, Кто умирает во плоти и возрождается в Духе.[150]150
Paradoxes et Nouveau Paradoxes.
[Закрыть]
Читая и переводя книги о. Анри де Любака, я не предполагал, что когда-нибудь смогу придти к нему и говорить уста кустам. В ту пору глухая стена стояла между нашими мирами и за нее было не заглянуть, по крайней мере людям с моей биографией и анкетой. Но вот, после всех тектонических сдвигов и падения стен, начавшихся впоследствии, в декабре 1988 года я впервые оказался в Париже. Зная о моей работе над книгами де Любака, мой друг Робер Массон, который печатал переводы моих статей в своем журнале «France Catholique», предложил мне встретиться с Анри де Любаком в доме для престарелых иезуитов, где тот доживал свои последние годы. Несколькими месяцами раньше Иоанн Павел II сделал его кардиналом.[151]151
Анри де Любак никогда не был епископом. Кардинальское достоинство было дано ему, как и другим выдающимся богословам (оо. Жану Даниэлу X. Урс фон Бальтазару Иву Конгару Томашу Шпидлику) за совокупность богословских трудов.
[Закрыть] Анри де Любаку шел 93 год. Я знал, что он уже очень немощен. Однако когда я вошел в небольшую комнату (стол, книжный шкаф, пара стульев, кровать, ни единой лишней вещи), то увидел не развалину, но человека, не утратившего какой-то частицы молодости. Лицо его излучало странную красоту, в которой увядание становится знаком преображения, напомнившую мне тогда слова Уолта Уитмена о том, что красота старости бывает убедительней красоты молодости.
Меня тотчас же поразило выражение его глаз, в которых светилась радость побежденного страдания. Анри де Любак был разбит параличом правой стороны тела, которая почти не повиновалась ему. В то время он еще мог говорить, хотя речь давалась ему с трудом и на каждое слово расходовалось видимое усилие. Было видно, что запас этих усилий невелик и скоро будет исчерпан. Собственно, слова были сопровождением языка глаз, чья природная, с годами не потускневшая голубизна служила проводником как будто физического излучения. Почти зримая сила Божия здесь столь явно говорила о себе в человеческой немощи, что становилось не по себе, и ощущение светоносной энергии было подобным тому, какое мне редко доводилось ощущать.
Неуклюжий светский разговор, который я, было, завел, быстро обнаружил свою неуместность. Перед столь явным отблеском нездешнего мира на этом лице как-то странно было вести привычную беседу о всяких интересных, но слишком здешних предметах. Помню, я заговорил с ним о том, что на меня произвело впечатление его неожиданное для меня знание русской религиозной философии, которое он обнаружил в своем двухтомнике, посвященном богословскому наследию Иоахима Флорского, но о. Анри де Любак сделал мне знак здоровой своей рукой, который означал одновременно, что не стоит заводить светских разговоров и что вообще содержание его книг более его не волнует. Однако он хотел спросить меня что-то о России (был разгар перестройки, и на Западе разговоры шли только о ней), но, помнится, не докончил вопроса, ибо силы оставили его, и мы должны были вскоре уйти. Он подарил мне две свои книги, и я бестактно попросил его сделать надпись. Он попытался, но не смог. Я вышел из комнаты с чувством странной печали перед немощью и еще более странной ностальгией о свете, который был в его глазах. «В следующий раз, когда я буду в Париже, – сказал я Робер Массону – мне бы хотелось его увидеть». «Возможно, Господь призовет его раньше», – ответил Робер.
Господь, однако, словно желая испытать до конца ту сокровенную радость, из которой была соткана «материя» его веры, еще долго не хотел его призывать. Анри де Любаку предстояло пройти до конца его via cruris. До его кончины в сентябре 1990 года мне довелось увидеть его еще два раза. Наши встречи были еще более короткими, общение происходило скорее жестами, чем словами, мы сидели с Робером Массоном в той же комнате, за окном было серое февральское небо и падал все тот же тихий, тающий в воздухе, парижский снег. Время, казалось, замерло вокруг этого человека. Но ощущение света, исходящего от него, становилось все более явным и пронизывающим. Господь, прежде чем призвать его, пожелал провести через мучительное уничижение плоти, ибо то, что сеется в уничижении, восстает в славе, то, что сеется в немощи, восстает в силе (см. 1 Кор 15:43). Было отчетливо видно, что это уничижение было им принято с тем доверием и смирением праведника, которое возможно только перед лицом столь близкой смерти – и завтрашней встречи.
Блажен путь…
(Памяти митрополита Антония Сурожкого)
От известия о смерти митрополита Антония Блума (4.VIII.2003), пусть и не совсем неожиданной, перехватывает дыхание, опускается тишина.
Душа принимает и одновременно выталкивает слово «горе». Горе для всех, любивших его, питавшихся его словом, радовавшихся его присутствию, самой возможности жить в одно время с ним. И вместе с тем эта горькая весть не врывается с пронзающим скрежетом, резким ударом, абсурдом, опустошенностью и бессилием. В нее тотчас, словно из уст самого покойного, вступает умиренный мотив погребального обряда:
Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения…
Блаженны непорочны в путь, ходящий в законе Господнем…
Блаженны испытающии свидения Его, всем сердцем взыщут
Его…
Блаженны хранящие откровения Его… – повторим эту строку 118-го Псалма. И коль скоро не тщетна вера наша, то хранящему откровения так, как хранил их в себе ушедший Владыка, должна открыться та несказанная реальность Встречи, в которую входят праведники за порогом жизни земной. Кому, как не испытающим свидения (свидетельства) предназначается это неведомое никому из нас, земных, блаженство, как не первому из свидетелей, тому, кто, подвигом добрым… подвизался, течение совершил, веру сохранил (2 Тим. 4, 7)? Сохранил и приумножил безмерно, принес плод сторичный не только в себе самом, но и в тысячах внимавших ему людей. Не одних россиян. Не только православных. Не в одном поколении.
Теперь, когда рядом на земле более нет этого человека, подвигом добрым подвизавшегося ради нас, следует сказать о нем то, что мы и так всегда знали. Подвиг его был прежде всего в бесконечно личном, на последней глубине любви пережитом и неиссякающем событии веры. Когда слышишь или только читаешь его проповеди, тотчас возникает ощущение, что Господь прошел рядом с нами, проповедуя через его душу, и душа «взошла» Его семенем, Его словом, собственной Его жизнью среди нас. Вчитываешься, вслушиваешься и начинает казаться, что слепой нищий Вартимей, кричавший у дороги: Сын Давидов, помилуй меня! глухонемой отрок, исцеленный Иисусом, рыбаки-апостолы, прямо от сетей призванные быть ловцами человеков, это сам он и есть, митрополит Антоний, ибо все, что случалось с людьми Евангелия, однажды случилось и продолжало происходить именно с ним. Все это было им прожито, выстрадано, принято всем существом, и потому, когда доносилось его устами, становилось так человечно, горячо, восприимчиво для других. Не по смыслу только – смысл Евангелия в принципе открыт для всех, – но по чувству личной соотнесенности с ним, которое далеко не всякому дано передать.
«Я хочу поделиться с вами всем, что накопилось…», – так нередко начинал он свои беседы,[152]152
См. сб. Труды, М. 2002.
[Закрыть] накапливалось же много, всегда, безостановочно, ибо Слово Божие, раз упав на добрую почву, приносит плод постоянно, переполняет всего человека, этой почвой ставшего, и им, Словом, не может он не делиться. Митр. Антоний не раз советовал исповедоваться так, словно эта исповедь должна стать последней, но и всякую проповедь он произносил как единственную, которую ему дано произнести, как главное, самое ответственное исповедание своей веры. Однако для того, чтобы говорить о Евангелии так, чтобы тебя услышали не одним лишь внешним слухом, надо не только веровать в него и жить им, но и владеть тайной слуха другого, уметь этот слух «пленить», подчинить его завораживающему глаголу Благой Вести, быть способным внести в него ту «благость» Божию, которой, в сущности, ищет, часто вслепую, всякое сердце. И он был великим «пленителем», «ловцом», сетью, которой Слово собирало души людей. Оно было действенно в его голосе, взгляде, служении, его пастырской власти. И потому умело вызывать отклик, пробуждаться в других. Ибо слово Божие живо и действенно и острее меча обоюдоострого… (Евр 4:12), но всякому ли дано его так отточить, чтобы добраться до помышлений сердечных другого? Каждую строку Евангелия покойный митрополит умел наполнить своей жизнью, своим звучанием, своими помышлениями, оставаясь верным, глубочайшим образом преданным и букве, и внутренней логике, и неисследимой глубине Писания…
Удивителен был его дар действия в Слове и Словом.
Для христианского действования характерно, – читаем мы в его беседе, посвященной столетию со дня канонизации преп. Серафима Саровского, – что каждый поступок, каждое слово христианского святого есть действие Божие, совершаемое через человека, который становится со-трудником Божиим. А это возможно только благодаря созерцательной установке в жизни.[153]153
Русская Мысль, 7-13 августа 2003.
[Закрыть]
Созерцанием в понимании Владыки была причастность «откровениям (или свидетельствам) Господним», становящимся реальностью его сокровенной молитвенной жизни. Из созерцания, накопленного и хранимого втайне внутри себя, родилось и учение владыки Антония, хотя, может быть, и неточно называть «учением» все произнесенное им о Боге, Христе, Богоматери, молитве, смерти, болезни, об исповеди, о святости и святых, о причащении, о чуде, о материи, о самом сошествии во ад… Это было – и остается – молитвенным, рождающимся на наших глазах богословием, возникающим из жизни сердца, одухотворенного опытным знанием многих его святых предшественников. В его богословии складывалась, строилась, запечатлевалась правда всего его существования, дар каждой проживаемой минуты, и вместе с тем оно дышало духом святоотеческого Предания. И потому «учение» его, согласно той же традиции, было всегда устным, непосредственным и спонтанным, возникающим на глазах в таинственном общении с Богом и людьми, находящимися поблизости. Богословие вл. Антония – это богословие беседы, видения собеседника, внимания ему, обращения к его вопрошанию, которое еще, может быть, не вылилось в вопрос, но уже передавалось, словно струилось от ученика к учителю, за плечами которого слышалось дыхание Истины.
Такое богословие могло возникнуть там, где могла осуществиться добытая изнутри или данная извне возможность открытого человеческого общения. Митр. Антония можно было назвать «человеком набело», ибо то, как он говорил или просто представал перед людьми, не имело черновиков, потаенных копий на выброс. Весь он со всей его глубиной, пусть даже нам и не всегда доступной, был покоряюще открыт и прозрачен. Его облик, как и все его служение – думаю, что уместно о том напомнить, – дышали свободой, той, что дорогой ценой покупается изнутри, также и той, что дается даром извне. О первой свободе Владыка говорил не раз, это свобода отсечения всего того, что каждого из нас соединяет с миром, отдает нас в рабство ему.
Первое, что должен сделать подвижник, это втянуть все щупальца, освободиться от рабства обладания, иллюзии, будто он чем-то обладает, тогда как на самом деле он – предмет обладания, и найти свое внутреннее я.[154]154
Там же
[Закрыть]
Однако внутреннему я следует найти свое место и во внешнем, и в сущности между ними не должно быть разрыва, как ни в малой степени не было его в покойном Владыке. Обаятельная раскованность жеста, благородная нестесненность каждого движения, недозированная простота всякого слова стали той внешней стихией, которая словно облекала всю его фигуру, была какой-то частицей его проповеди.
Думаю, что это была малая частица пророчества – хотя об этом Владыка, должно быть, никогда не задумывался – благодатного и неизбежного в будущем союза православия и свободы. С первых шагов своего призвания и до последнего дня митрополит Антоний был верен церковной России-мученице и российской патриаршей Церкви, но сам он, вероятно, да и всякий понимал, что никогда, ни при каких обстоятельствах не мог бы он стать тем, кем стал, если бы дано ему было родиться, уверовать и прожить жизнь на ее родной, горькой и пленной земле. Да и можно ли было на ней впитать в себя столь естественное уважение к достоинству всякого встречного, сердечность и равность в обращении как с высокосановитыми собратьями, так и с подметальщицей в храме, ненаигранную дружественность ко всякому, неразумение той элементарной азбуки бытовой «иерархичности бытия» (Христу абсолютно неведомой), коей первым же делом овладевает у нас всякий, едва переступивший порог храма? Владыка Антоний пришел из иного мира, и была в нем аристократическая этика равенства в отношении к каждому, и каковым он представал перед Богом, таковым являлся и перед людьми. Когда вызываешь мысленно его образ, хочется сказать: царственный брат.
В те душные годы с теплящейся надеждой надежде вопреки, когда владыка митрополит проповедовал, вольно беседуя по советским квартирам и малым кружкам, не только мне приходил в голову вопрос: как же можно было в условиях нестесненной свободы хранить верность нашей Церкви, так послушно выполнявшей «социальный заказ», так публично отрекавшейся от своих мучеников? Признаюсь, этот вопрос давно уж не тревожит меня. Совершенная любовь изгоняет страх, – сказал Иоанн Богослов. Совершенная любовь очищает и взгляд, страстно высматривающий тьму в других и упоенный собственной чистотой. Совершенная любовь не дает нашему существу опуститься до тьмы другого. Владыка Антоний сумел стать человеком, в котором победа именно такой любви была делом видимым и решенным, она светилась в его глазах, сочилась из слов, оповещала о себе движениями рук. И когда он говорил о связи всякого творения с Господом, то все твари становились для него единой общиной, к которой принадлежал и он и был ее добрым пастырем.
И вместе с тем собственный духовный мир его был потаенно трагичен, он часто говорил об ужасе земного бытия, о необходимости спуститься в темную глубину человека, но об этом мы, его слушатели, слышали словно вполуха, потому что в его словах сквозил не мрак, не ужас, но свет. Он смотрел на нас, и свет зажигался или как-то начинал теплиться в каждом, кого он видел. Об этом очень точно и тонко написала Ольга Седакова:
Он посмотрел на меня не то чтобы не своими глазами – своими: но еще и глазами великой, бессмертной победы, глазами Воскресения, глазами близко стоящего Царства. Поразительно было не только то, что такие глаза совершенно въяве можно увидеть здесь и сейчас, – но то, что и я оказалась не совсем тем, кто только что спрашивал: я оказалась тем, кого эти глаза видят. И по существу, нужно ли человеку какое-то еще утешение, какой-то еще совет?[155]155
Ольга Седакова, Антоний, Митрополит Сурожский. Труды, «Континент» 2003, стр. 115.
[Закрыть]
Эта зримость Царства или царственная доброта (по-старинному, красота) его пастырства распространялась на все, с чем он соприкасался. Такому дару невозможно подражать, он являет себя с самого начала, его легко ощутить прежде всего в отсутствии преграды между ним и всяким другим существом, которое оказывалось в поле его глаз, слов или протянутой руки. Подлинный пастырь не может не делиться тем, что ему дано, со всяким, даже когда этим всяким оказывается явный враг со смертью за спиной.
Мне вспоминается сцена ареста в парижском метро, о которой Владыка не раз рассказывал. Агенты полиции марионеточного правительства Виши останавливают врача, подозреваемого в участии в Сопротивлении, и он раскрывается перед ними, ничуть не таясь, встречает их как друг, запросто, и они, растерявшись от этой внезапной веселой открытости, не знающей страха, его отпускают, наверное, неожиданно для себя самих.[156]156
См. Антоний, митрополит Сурожский, Человек перед Богом, М. 1995, стр. 370-371.
[Закрыть] Они просто оказались безоружны перед мгновенной, интуитивной реакцией прирожденного пастыря, умевшего передать свою доброту другим, заразить ею, посмотреть легко и дружественно, ибо она, вероятно, была вписана в духовные гены будущего митрополита. (Разве не с той же веселостью переносил «беседы» с КГБ и о. Александр Мень, по его словам, «многочасно и многократно»?) И это «веселие» пастырства не сгибалось перед опасностью, не растекалось перед обожанием внимавших ему слушателей (непростой для пастыря искус). Он всегда оставался в твердости доброты, напоенной отнюдь не сентиментальной любовью, он был прямым, звонким, прозрачным. И всегда честно удивлялся, когда слышал слова благодарности. «Да что я такого необыкновенного наговорил?»
Вл. Антоний в беседах часто вспоминал свой первый опыт прочтения Евангелия. Воспитываемый в духе неколебимости и героического реванша, готового хоть завтра отправиться на борьбу с поработителями его «Руси» (еще им не виденной), в Париже в конце двадцатых годов 14-летним мальчиком он услышал однажды лекцию о христианстве. Видимо, гений и кротость о. Сергия Булгакова, читавшего ту лекцию, были ему даны не для бесед с жаждущими реального дела подростками. Вернувшись домой, юный и героический Андрей Блум решил прочитать Евангелие, то, которое покороче, чтобы покончить раз и навсегда с этими глупостями, которые толкуют о смирении и любви к врагам. И, как все помнят, после второй главы от Марка живой Христос предстал перед ним. И реальность этой встречи была и осталась абсолютно непререкаемой.
Автор сих строк в возрасте вдвое старше, с жизнью за плечами уже достаточно запутанной, с головой, полной всяких горделивых идей с покушениями на философию (скажем, о том, что вера есть лишь архетип древнего коллективного сознания, увязывающего в единую архаическую мифологему невыносимую сложность бытия), был позван однажды другом (в начале 70-х) послушать знаменитого проповедника, некоего митрополита. Отчего же не пойти, как-никак любопытно. Проповедь должна была состояться во время субботней всенощной в московском храме Николы в Хамовниках. На следующий день, как я узнал потом, была неделя святых отцов I Вселенского Собора. Митрополит, однако, не приехал, служба прошла без него. Едва войдя, с первых же ее минут я почувствовал, что какая-то радостная, ликующая сила вошла в мое существо, и оно откликнулось. И вдруг открылось, легко и само собой, что Бог с ними – и с нами – молящимися, что Христос пребывает здесь, поблизости, соучаствуя в этой молитве. Правду сказать, разум не мог со всем этим справиться (ему пришлось оправдывать, осмысливать, осваивать эту близость еще несколько дней). Когда через три недели я был крещен, какое бы то ни было сомнение в реальности пережитого опыта казалось мне немыслимым. И вопросы «есть Бог или нет» и «явилли Он Себя во Христе» были для меня праздными.
Всю жизнь я носил в памяти этот долг перед Владыкой, никому о том не рассказывая. Впрочем, ему мне однажды удалось сказать об этом. Он рассмеялся: «Благодарить? Да при чем тут я?» Действительно, если будем судить по обстоятельствам внешним, при чем? Но есть во мне уверенность, что его свидетельство вовсе не оказалось отсутствующим на той всенощной. Ибо Господь Сам обустраивает обстоятельства для встречи с Ним. И лучше нас умеет выбирать людей, которые вольно и невольно становятся путями к Нему. Благодарить – от здравого смысла говоря – было совсем не за что, но тогда я почувствовал, как чувствую и сейчас, что этот человек (тогда еще мной не знаемый) – проводник, соучастник встречи, и даже более того, путь. Хотя ему самому об этом – в жизни земной – и знать-то необязательно.
И вот сейчас, при известии о кончине человека-пути, кажется, что путь этот не оборвался. Дело не только в огромном книжном и проповедническом наследстве, оставленном Владыкой и собранном его учениками, которому уготовано наше здешнее литературное бессмертие. Не о нем сейчас речь. Тот земной путь скрылся за гранью нашего здешнего видения, он, как мы верим, соединился с Тем, Кто сказал о себе Я есть Путь, Истина и Жизнь, Тем, Кто сказал, что Бог не есть Бог мертвых, но живых. Теперь, когда Владыка Антоний ушел от нас и стал памятью, присутствие его все неоспоримей, все полнее будет сопрягаться с памятью Христовой, просыпаться памятью Божией, продолжая дело Владыки на земле.
Поминайте наставников ваших, – говорит Писание (Евр 13:7). Участник или скорее причастник той памяти, пишущий эти строки – один из многих среди тех, кто обязан Владыке главным событием своей жизни. И потому служение памяти, литургической и сердечной, останется отныне его и общим нашим светлым, отрадным, райским долгом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.