Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
28
А день солнечный, ветреный. Бледно-зеленые, с пышным кружевом пены, морские волны достают до велосипедной асфальтовой дорожки, подбираясь к ногам гранитной русалки, год за годом напрасно высматривающей что-то в море. Высыхающая на берегу оранжево-лиловая медуза. Лоэнгрин трогает ее палкой, пытаясь поднять расплывающуюся слизь, пусть себе живет, жалит в воде купающихся. Смерть подгоняет жизнь к новым рождениям, но все думают о смерти исключительно как о самом большом в мире несчастьи. Означает ли это, что все хотят жить вечно? Жить в том же самом, склонном к тем же телесным прихотям и удовольствиям теле? Оно бы так наверняка и было, когда бы совесть не оказывала этому сопротивления. Она и есть, совесть, последнее, живое еще напоминание об оставшейся где-то родине духа, предчувствие возвращения туда, ну что ли квитанция об оплате обратного билета. И если оборвать эту самую последнюю нить, тянущуюся к свету по темному лабиринту вожделений и мук, тогда ты вполне законченный, счастливо состоявшийся член корпорации: такой, как все. Ты гонишь от себя совесть как приставучую дальнюю родственницу, возомнившую, что ей непременно надо жить с тобой: вроде как без нее тебе не обойтись. Но что еще хуже, совесть таит в себе намек на совершенно чуждую тебе со-весть, уведомление о твоей приобщенности как раз к тому, чего ты сам меньше всего себе желаешь: весть о твоей изначальной солнечности. Впрочем, ты можешь спать спокойно: великая материалистическая иезуитская наука все уже предусмотрела, научившись изымать у тебя не только ненужные тебе почки, но также и совесть… как стало наконец легко!.. теперь-то наконец заживем по-человечески! Смотри, кого-то тащут за рога на бойню… но ты думаешь, что это кто-то другой, не ты… да просто закрой глаза, прикинься спящим… и ты дуешь под себя во сне. Ты склонен, кроме того, к ненависти, совершенно не вынося со-вести как со-знания о твоей нерождаемой, вечной части: ты, как ни странно, бессмертен. И это ты-то!? Ты что-то упустил, проморгал… ты позволил своему вечному одолеть твою же наследственность и посрамить смехотворность гена. Ты пригвожден к стене этой страшной догадкой: не твои фрейдистско-марксистские гены делают тебя негром, но ты сам, своим Я, выбираешь себе еще до рождения черную, лоснящуюся кожу. Ты мог бы сиять в высях наравне со звездами, но ты предпочел тлеть во тьме гнилушкой, и это твой свободный выбор. Тем не менее, тебе приятно кричать о равенстве… ну хотя бы о равенстве всех перед Богом, хотя ты не склонен признать, что дождевой червь получил свою долю от того же Творца. Смотри, как этот мокрый червяк находчив и осторожен: он перевешивается через край ведра, становится в несколько раз длиннее, вслепую нащупывает внизу лужу, и мгновенно сворачивается, стоит его только тронуть, он снова в ведре… Творец думал об этом дождевом черве в самый первый миг Творения, закладывая в свое предприятие возможность неравенства, великий принцип отставания. Что же касается равенства, то оно имеет смысл лишь в зале суда и в полиции, в остальном же нет ни одного человека, который был бы равен другому. И это значит, что есть самый сильный, наряду с теми, кто уже сегодня гниет на корню. И этот сильный обречен больше всех остальных страдать. О, радость жизни!
Мультикультурная, имени товарища Троцкого, Рабочая партия наваривает хорошие деньги на том, что обещает накормить всех, и неважно, что кому-то ведь придется ради этого быть съеденным: стремительно исчезающему меньшинству все еще белых людей. Ах, эти белые люди! Они все еще мнят себя европейцами, хотя товарищ Троцкий давно уже вычеркнул из истории эту часть света: нет Европы, нет проблем. Но есть военный коммунизм, означающий, в частности, что до смешного трудолюбивый норвежец и чокнутый в своей старомодной исполнительности немец должны работать на негра. И негр, кстати, не против: негр поет и танцует. Негр размножается. Но ведь солнцу не жалко кормить своим светом гнилушку, и та еще вернее гниет в кромешной тьме. И никто ведь не думает о том, что солнцу ведь тоже надо помогать: помогать сильнейшему. Ради чего, собственно, Господь затеял эту возню с людьми? Уж точно не ради торжества слабого.
Ненависть к истине как раз и выявляется в отстаиваемом тобою праве на лень, на расслабленное безмыслие комфорта, да просто в твоем нежелании превзойти себя… Гнилому гниение.
К Лоэнгрину бежит, с развевающимися на ветру ушами, собака: коротконогий клубок шерсти, самоуверенный визгливый лай. Сзади плетется хозяин, в непромокаемой куртке и черной шляпе, из-под которой торчат слипшиеся пряди черных, с проседью, волос, и ему явно безразлично, кого тут задиристый терьер облаивает. Поравнявшись с Лоэнгрином, он останавливается, и на его обрюзгшем грушевидном лице появляется дружелюбная улыбка:
– А, это ты!
Лоэнгрин тоже его узнает: архитектор. Он так и не смог договориться с домохозяином насчет продажи дома, хотя дрова получил бесплатно, этот хитрый прохвост. Он к тому же болтлив, и если не уйти сейчас, можно застрять на берегу до самого вечера.
– Да ты постой, я тебе что-то скажу! Я ведь все видел. Там теперь полиция, но я видел, как ты дубасил этих ребят, я свидетель!
Лоэнгрин хмуро, исподлобья, на него смотрит: это нормально, когда кто-то на тебя стучит. С тех пор как Квислинга увезли на открытом грузовике в тюрьму, доносительство стало само собой разумеющейся обязанностью местных граждан, в полном согласии с мнением товарища Троцкого. Ну и пусть доносит. Теперь это уже не имеет значения: камень брошен. Теперь только довести дело до конца, уединиться и заработать три-четыре миллиона, переселится на отцовскую дачу, начать производство… иначе это никак не назовешь: производство пороха. Назло, скажем так, Нобелю: понаделать бомб, доставить на место. В интернете полно инструкций, и надо составить отчет и выложить для будущих поколений: отчет в форме Манифеста готовой вот-вот родиться тайной организации, но пока это тайна одного только Лоэнгрина.
– Ты хочешь донести на меня прямо сейчас?
Архитектор хитро щурит под шляпой карий, слезливый глаз: за кого его этот малыш принимает? Его удовлетворенная улыбка обещает многое, хотя словами разбрасываться ни к чему, тут слишком ветрено. Тут надо тихо, издалека…
– Я принес тебе весть, – подойдя к Лоэнгрину почти вплотную, доверительно сообщает архитектор, – весть от братьев: они зовут тебя!
– Меня? Но я… я тут один!
– Ты не один, нас много. И мы сильнее всех имеющихся в мире партий, которые ведь только служат нам, мы выбираем и назначаем…
– Какое мне дело до партий, я сам по себе.
– В этом как раз твоя слабость… но также и сила… да, ты можешь стать еще сильнее! Я представлю тебя нашему главному тамплиеру!
– Тамплиеру? – изумленно повторяет за ним Лоэнгрин, – ты говоришь о тамплиерах?
– Именно, сама судьба ведет тебя к нам, и это же не случайность, что мы снова встретились… Ты с нами и мы с тобой!
– И… зачем?
– Мы дадим тебе знание о самых глубоких тайнах, мы научим тебя побеждать… но сначала ты должен заплатить вступительный взнос… мы, видишь ли, на хозрасчете…
Лоэнгрин едва ли его слушает: эти братья, эти свободные каменщики, владеют техникой отсутствия, и он должен перенять это у них… отнять! Одно только его смущает: эти масоны именуют себя тамплиерами. Они попросту своровали это имя, как своровали и все осталтьное, включая само знание о таинственном… да, они застали мир врасплох и стали бить ниже пояса. И уж они-то знают толк в терроризме! Что же касается вступительного взноса, то им может быть только твоя жизнь, которая теперь уже больше не твоя. По крайней мере, назад ее так просто тебе не отдадут. И в этом-то весь смысл твоего тамплиерства: отвергнуть самого себя и снова обрести, стать чашей Грааля, влить в себя очищенное от эгоизма знание. Знание о том, что ты не один: теперь с тобою Он.
– Я согласен, – коротко бросает он архитектору, – пошли!
На песке высыхающие, с поплавками воздушных подушек, водоросли и ракушечный помет чаек, и множество морских звезд, увязнув в прошлоголнем иле, тщетно ждут осмелевшей на ветру волны, смывающей их назад в море. Жизнь сводит тут счеты со смертью, вплетая игру света в непостоянство шепчущих о вечности волн, и нет уже больше никаких сомнений в том, что когда-нибудь все затихнет и ляжет на дно…
– Эти последние несколько лет жизни, – обращаясь к бегущей впереди собаке, рассуждает Лоэнгрин, – лучшие, как принято считать, годы, молодость… Но это не имеет ни малейшего значения, если твоя кровь тебе не принадлежит…
– Вот именно, – на ходу подхватывает архитектор, – твоя кровь, это кровь братства, и все, кто был с нами и умер, все они по-прежнему здесь, их сила навсегда влита в ряды нашего воинства. И знаешь… – тут архитектор притормаживает, хватая Лоэнгрина за рукав свитера, – мы ведь идем к бессмертию! Мы навсегда соединяем себя с землей, с этой последней в ходе планет планетой, на которой нам предстоит стать… ну что ли почвой, питающей Того, кому мы служим…
– Думаю, ты прав, – оборачивается к архитектору Лоэнгрин, – ради такого бессмертия стоит уже сегодня вступать в глобальную корпорацию. Даешь иудаизированное римское право, абстрактно наделяющее тебя дееспособностью, хотя сам ты – вошь и культурная тля. Как насчет дуста?.. Циклона-Б?
– Ну-ну, малыш, это ты зря, тебе явно не хватает хорошего воспитания, которое заключается как раз в том, чтобы сделать из тебя искусственного иудея, раз уж ты им не уродился. Мы приобщим тебя к этой мировой нации, с ее глобальной универсальностью и неограниченной способностью к власти. Мы пьем твою кровь, ты пожинаешь наши плоды!
– Поживем увидим, – сухо отрезает Лоэнгрин, – я пока еще не ваш.
Отдыхающие на песке чайки. Их можно тронуть рукой, можно, пожалуй, взять… присвоить себе эту ветреную свободу. Стать птицей, рванувшись в небо за Люцифером? Но ты не должен, не имеешь права: ты все еще не свободен, и свобода твоя тут, на земле, в преодолении твоей неподъемности и страха. Так сплетаешь ты из золотых нитей своего повзросления сияющий кокон истины… но ты все еще здесь, среди крови и пыли… И ты не желаешь принять последнее утешение идущего на слом мира: никакая мировая гармония, никакое познание не стоит одной-единственной слезинки ребенка! Ты уверен, напротив, что совсем без слез, сухо и счастливо, можно доехать разве что до кладбища. Куда, собственно, всем и надо. И ты рассказываешь Достоевскому его же страшную сказку: сидит себе ребенок в затхлом подвальчике, брошенный всем миром, голодный, чумазый и продрогший, и перед ним только иконка с догорающей свечкой. И тут стучится в подвальчик пьяный дядя Дима Карамазов, утирает ребенку сопли, ведет засранца в детсад, где на обед гречневая каша с молоком, а на ковре погремушки, и есть к тому же воспитательница. Тут не о чем больше плакать, тут все уже есть, и воспитательница учит: человек рожден для счастья! Нескончаемое, безмысленное, счастливо гремящее погремушками детство, детство, детство… И кто же прогонит в шею пьяного дядю Диму, чтоб тот не мешал ребенку молиться? Никто кроме тебя самого.
– Мы ведь тоже за то, чтобы люди меньше страдали, – деловито поясняет архитектор, – поскольку страдание – это всего лишь пустая трата ресурсов, и у нас имеются технологии усыпления… баю-бай! Спите, люди, спокойно!
– Эту сладкую колыбельную поет миру переодетая человеком обезьяна: о, этот навеянный корпоративной мечтой сон разума! И вот вам, если приспичит по нужде, ночник: ступай прямо по курсу, в политику! Политик мнется и суетится, будто и впрямь что-то может. Да и как мочь, если сознание у политика не свое, а корпоративное? Сидят обезьяны на лавочке, лузгают семечки. Обезьяний ум подвижен и изворотлив, ловить бы так друг у друга вошек, на лбу – глубокие морщины, почти как у обабабамы. Политик смотрит то в одну сторону, то в другую, но никогда не смотрит прямо. Там ему ничего не видно. Тогда как справа – левые, а слева – правые. Уютно и по-домашнему скучно.
– Политика, – соглашается архитектор, – дело паскудное: грязь, нищета, каннибализм. Но наше священное братство ни разу еще не замарало рук, подбрасывая уголь в топку… мы чисты, честны и порядочны! И знаешь, – гудит он прямо в ухо Лоэнгрина, – у нас нет никаких мук совести!
– В самом деле? – искренне изумляется Лоэнгрин, – Совсем что ли нет?
– Совсем. Мы работаем сегодня как раз над тем, чтобы полностью изъять из оборота всякое чувство стыда: мы за божественное бесстыдство. То есть как раз за то, чтобы нам было дозволено всё. Ты понимаешь теперь разницу между нами и всеми остальными?
– Само собой, это ясно как день. Остальные – это те, что отстреливают с вертолета волков и поручают пакистанцу отмывать чудодейственные кости Святого Улова. Их дело – следить за выполнением ваших законов. Им поручено строить дома… ну, скажем так, приюты для беженцев: многоэтажки, помноженные на многоэтажки, куда просятся жить клопы, вши и тараканы не только из соседнего, куда гоняют наших солдат, Афганистана, но также из лесов Амазонки, борделей Тайланда и сомалийских мусорок… Две сотни пришлых, никак не состыкующихся друг с другом наций, единых, однако, в одном: в своей жадности к чужому. Жизнь-то всего одна, и хочется только счастья… и вот оно, счастье, тут! Тут все счастливы.
– Счастье всех остальных, – одобрительно кивает архитектор, – остается важнейшей предпосылкой процветания нашего братства, и это мы назначаем критерии счастья, прокладываем колею, по которой съедет под откос поезд…
– Да уже, похоже, съезжает… В многоэтажных бетонных убежищах размножение идет намного быстрее, чем того желала бы статистика, и ее поэтому гонят, как могут, прочь: здесь правят слишком уж большие цифры. А вообще-то большинство занято тут делом: негры и пакистанцы, курды и афганцы, тайландцы и поляки, а также все промежуточные между ними варианты, все тут играют в футбол. И с этим такая всегда напряженка: поддаст негр или не поддаст. От этого зависит наше нордическое в мире реноме, наше заднемозговое превосходство над выходящей уже из употребления душой…
– Ты говоришь о душе? – презрительно хмыкает архитектор, – Да кто тебе сегодня поверит! Сегодня у нас век разума, то есть такой разумности, которой попросту некогда подстраиваться под издержки прошлой, все еще считающей себя великой культуры… это ведь, согласись, излишество, считать человека чем-то большим, чем его мозг!
– У обезьяны тоже есть мозг, и эта кокетничающая с тобой, знающая себе цену макака к тому же еще и поет!.. она поет!.. поет гнусно-тягучим от проглоченной спермы голосом, рвущимся прямо из помеченного розовым пятном зада, и надо отдать должное акустике… Эта норвежская макака поет к тому же на урду, поет о том, что хватит прикидываться приезжими: мы давно уже тут и насовсем, а вы, кстати, по отношению к нам чужие. Да кто вы, собственно, норвежцы, такие? Гомосексуализированные спортивные дебилы!
– Ты прав, малыш, у норвежцев нет никаких шансов выжить, это народ на выброс… да и стоит ли об этом сожалеть? Были когда-то викинги.
– Думаю, они и сейчас есть…
– Это ты… – архитектор пристально смотрит на Лоэнгрина, – о себе? Да, ты как раз из тех, и именно поэтому ты нам и нужен, а мы нужны тебе. Мы, видишь ли, отбираем в наше священное братство все самое лучшее…
– … и пока еще живое. Вам ведь нужна кровь!
– Ладно, закрыли тему, я представлю тебя нашему шефу, а ты пока готовься… и не забудь про вступительный взнос.
Архитектор берет Лоэнгрина за плечи, долго смотрит ему в лицо. Так смотрит должно быть отец на своего любимого сына, провожая его на войну: без победы домой не возвращайся. И Лоэнгрин готов оценить эту о себе заботу: он-то просто так домой не вернется. Да и некуда ему возвращаться. Прихватить с собой опаснейший в мире яд, рецепт которого известен лишь свободным камещикам, найти в себе противоядие. И разве это не твоя постоянная готовность к смерти? Твой приговор – в намерении убить других. Деловито, буднично, расчетливо. Бесстрастно. Ты вовсе не склонен их ненавидеть, этих радужных политиков, поскольку вывернутая наизнанку ненависть тут же становится любовью: ты возвращаешь им их же коллективный продукт, смерть. Они-то думают, что защищают тебя от терроризма, они клянутся в этом не принадлежащим им нефтяный фондом и последней, еще не обложенной рентой кроной: свести интернет к прогнозу погоды, а тебя самого – к общему знаменателю пользователей. Они убивают, политики, без малейших на то сожалений, легко и приятно, да, весело, окуная честно заработанные бриллианты в игристое шампанское, и они называют это Большой игрой… да, они играют, как дети. Эта их вечная незрелость, вечное, неизлечимое несовершеннолетие: компьютерные детсады, массовые дома престарелых, хлебные и мясные горы на городских свалках, убежища, посрамляющий мусульманскую многодетность нордический аборт, залитая нефтью лососевая икра…
Убить, убить, убить.
Всамделишный, только что с пьяной вечеринки, тамплиер. Ругается, говорили же когда-то французы, как тамплиер. Говорили, впрочем, напрасно: тамплиер вежлив, корректен и никогда не повышает голос. Пожалуй, немного застенчив… да, скромен до смирения… целомудрен.
Неустанно меняя цвет волн, море распахивает до сияющих вдали островов свою солнечную непредсказуемость, слепя и дразня глаз не умещающейся в рассудке перспективой: сейчас или когда-нибудь… всегда… никогда…
29
Вот теперь он готов, он здесь, возле всамделишного, освященного идеалами демократии храма Соломона, прочно угнездившегося в солидном, неподалеку от Стортинга, здании: он здесь! Он ждал целых два года, и теперь он готов, он так решил: добровольно пройти через ад.
Впрочем, в данный момент он всего лишь профан, человек с улицы, к которому пока ноль доверия, но с которым можно сторговаться, а значит, обложить пожизненным налогом: молчи и повинуйся. Это его-то, Лоэнгрина! Целых два года братья собирали о нем сведения: чей сын, какой доход, нет ли в роду левитов или коэнов… да, братья старались вовсю, выискивая компромат даже в соседском дровяном сарае. Их тайная сеть для того и существует, чтобы тебе еще при жизни стало ясно: теперь ты сам не свой. Теперь ты – их вечная, неделимая собственность. Подумать только: на тебя завели персональное дело! И в твоем тайном досье наверняка есть порочащие тебя факты, среди которых самым вопиющим остается твое от викингов происхождение. Опасная это затея, напяливать на викинга масонский фартук, но иначе ведь и не пересилишь прущее из самой этой нордической почвы разумение, вовсе не нуждающееся ни в каких царях Соломонах.
Персональное дело Лоэнгрина долго валялось в конторе ложи, пока наконец не было отдано на рассмотрение комитета шести, этого тайного трибунала, обязующего всех, кто был хоть как-то знаком с новоприбывшим, выступить свидетелями предстоящей мистерии. Эти шестеро, имена которых никогда не оглашаются, долго рылись в полученном компромате, и наконец, изучив все возможности и тонкости шантажа, вынесли дело на тайное голосование, внешне ничем не отличающееся от обычной академической процедуры: шесть белых и шесть черных шаров.
Принят.
Счастливо пролезший через игольное ушко, Лоэнгрин получил наконец заказное письмо, в котором в самых изысканных выражениях сообщалось о личной встрече в назначенный день, ровно в девятнадцать ноль ноль, возле ворот напротив заднего входа в здание ложи. И вот, перед тем как свернуть от Стортинга на боковую улицу, Лоэнгрин тормозит перед главным входом, присаживается на каменную скамейку, на минуту закрывает глаза… Это мрачное, серое, неприглядное здание ложи, построенное в 1894 году, было освящено левитом Оскаром Вторым, в то время возглавлявшим масонское братство в Норвегии. И хотя изначально братство было еврейским, как-никак храм Соломона, в ложу наведывались все, кто имел хоть какой-то отношение к деньгам, должностям и власти: ведущие политики, адвокаты и судья, профессора и священники, редакторы газет и издатели, торговцы и банкиры, судовладельцы, директора и профсоюзные лидеры, включая коммунистов и патриотов… короче, все, кто так или иначе намеревался и дальше облапошивать послушных, трудолюбивых и до наивности исполнительных норвежцев. Вот она, нордическая элита! Эти слуги царя Соломона!
Разумеется, все, что происходило и происходит внутри этого масонского храма, остается тайной для так называемого народа, большую часть которого составляют сегодня многократно привитые от свиного гриппа социальные клиенты, единственным назначением которых является получение пособий. Им-то ровным счетом плевать, что там, за серыми стенами. Им, может, и невдомек, что речь там идет как раз о них, об их ненужности для дальнейшего ходы истории. Им невдомек, что это и есть демократия, во имя которой и предпринимается стирание всяких различий между викингом и негром. Демократия как последнее и окончательное состояние общества.
Хотя не все так просто и гладко: было ясное морозное утро первого декабря 1940 года, когда немецкая оккупационная власть распорядилась насчет отмены демократического порядка, в угоду порядку германскому. Что было, страшно себе представить! Здание масонской ложи оцеплено гитлеровскими солдатами, на улицах конная полиция, и тысячи зевак, прохожих и просто людей выстраиваются в длиненую очередь, нетерпеливо ожидая, когда же наконец их всех впустят в заветный соломонов храм: демократия пала! Теперь все, чем так долго и усердно занимались соломоновы братья, стало наглядно и зримо, да, узнаваемо, теперь повылезало наружу все, что таилось за надувательством, именуемым либерализмом и социальной справедливостью. Да, но это ведь только благодаря немцам и лично фюреру: кто кроме Адольфа когда-либо осмеливался ворошить соломоновы гнезда? Масонская ложа, это тебе не элитарный клуб по интересам, куда заруливают все, кому охота скрыться от официальности и приятно провести время в непринужденной дружеской обстановке. Будь это так, стал бы Адольф придираться к бездельникам-каменщикам, разве что отправил бы всех чистить лопатами снег. Нет, масоны – это нечто иное, иначе зачем им отгораживаться от остальных этими мрачными серыми стенами. Стенами умалчивания и вранья. И ведь здание-то совсем рядом со Стортингом, еще немного, и правительство в полном своем составе переедет в заново обустроенный тотальной прослушкой соломонов храм. Они все туда, собственно, и хотят попасть. Зря только немецкие солдаты мерзли на улицах Осло, поддерживая порядок в живой очереди…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.