Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
35
Скорый поезд стоит на станции три минуты. А едут с юга, счастливые, загорелые, еще не врубающиеся полностью в ожидающую их занудность все тех же, оставленных ненадолго городских будней. Понакупили горячих пирогов с картошкой, свежей клубники в газетных кульках, солоноватой местной минералки в голубых пластиковых бутылках… и все это только от скуки долгой езды в душном плацкартном вагоне. У Таи верхнее боковое место, лежи и притворяйся, что спишь, поджав под себя закутанные в простыню ноги, чтоб не прихватило то и дело открывающейся и закрывающейся дверью. И так до утра…
Утро в Москве суетливое, неуютное. Еще не успел доехать куда-то на метро, как уже сдался, размяк, противно вспотел, взмок. Но вот уже тебе навстречу ледяной сквозняк, прописанный тут с самой зимы, рвет из рук тряпичную авоську, закладывает уши визжащим на тормозах грохотом электричек… осторожно, двери закрываются… Они всегда, двери, закрываются. Попробуй потом, открой. А надо дальше, куда-то… где ты еще, может, никогда не был. Куда человеку, собственно, надо?
Затхлое кладбище кунцевских хрущевок. Как и пятьдесят лет назад, здесь сидят на прибитых к штакетнику скамейках мерзнущие среди лета старухи, в огороженных грядушками от железных коек палисадниках кустятся подпертые палками помидоры, ползут на асфальт огуречные и тыквенные плети, раскрываются к вечеру белые и красные табаки. Людям охота назад, в деревню. И где-то на самом последнем, пятом этаже самонадеянно кукарекает петух: вон на какую высоту его занесло.
В подъезд просто так не сунешься, стой и жди, пока кто-нибудь откроет. Это для того, чтобы воры входили не сразу, не вдруг. Нынче-то, говорят старухи, все воры. И еще поговаривают, что скоро снесут эти прижившиеся к незаконным палисадникам хрущевки, и вместо них будет торговый центр, что-то вроде одиннадцатого сентября… старухи видели в телевизоре: три тысячи евреев не явились в тот день на работу… Но вот наконец кто-то взламывает дверь подъезда, и Тая быстро проскакивает за ним в воняющую кошачьей мочой темноту, и где-то наверху, куда еще надо добраться, мигает одинокая лампочка… Коробка с окурками возле двери, грязный под ногами коврик: дзинь-рррр… Здесь ли? Откроют ли? Если простоять тут полчаса, сойдешь, пожалуй, с ума.
Узкая, в два пальца, щель, потом уже в ладонь, потом наконец небритая чернобородая морда, и не узнает Таю сразу, присматривается. Наконец, словно делая судьбе одолжение, сипло бормочет:
– Ну входи, входи, – торопливо и уже не глядя на Таю, – тут у меня, видишь ли… вот тапки… – пододвигает вонючие, стоптанные ошметки, – Ты вообще-то зачем?
Ну как ему объяснить, зачем. Да затем. Тая пытливо на него смотрит, поставив на пол, возле сваленных в кучу рваных носков, тощую авоську. В авоське у нее банка вишневого варенья и несколько свежих огурцов. Гостинцы.
Идут в комнату, она тут одна, с захламленным пивными банками балконом. Когда совсем уже нечего жрать, Дима несет «валюту» в супермаркет, покупает макароны и овсянку, иногда еще и сделанные из какой-то блевотины сосиски… Вот и угостить сестру нечем. И тут Тая замечает такое подозрительное на диване копошение, в неразберихе как попало брошенной одежды: вроде бы что-то живое… Она вопросительно смотрит на Диму, и он полушепотом поясняет:
– Это Генрих… Генрих Фауст.
На вид будто даже мальчик-подросток, щуплый и узкогрудый, с прилипшими ко лбу сальными прядями… Тая снова вопросительно смотрит на брата:
– Ты, что, совсем?
Дима чуть заметно улыбается, бросает на Таю быстрый, красноречивый взгляд:
– Да, мы тут живем…
Теперь она видит это лицо: изнуренное, почти уже старое… лицо так и не примирившейся со своей женской природой особи… хотя нет, особы: просто так Генрихом Фаустом не становятся.
– У нее на уме сплошь одни болезни и иллюзии выздоровления, и снова те же болезни… – словно подслушав мысли сестры, добавляет Дима, – ей нет еще тридцати, но с телом все уже кончено. Тело сосет остатки души, ожесточая голод и жажду до мелочной, скаредной похоти…
– И это она заманила тебя в Москву?
Дима молча ведет сестру на кухню. Здесь с утра уже накурено, а в холодильнике пусто, если не считать литровой банки с рассолом, в котором тоскливо застрял последний соленый огурец. В шкафу тоже никакой жратвы, немытые на полке стаканы, в одном из них пепел. На заляпанном кетчупом столе – раздавленная муха.
– Да ты не обращай внимания, – с трудом выжимая из себя вялую улыбку, поясняет Дима, – тут все в порядке… Генрих работает, а я… ну ты знаешь, читаю… – он морщит лоб, словно что-то мучительно припоминая, – … да, Генрих приносит мне книги прямо из книжного магазина, новые! Мы вместе наслаждаемся… – тут он вдруг хмыкает, словно сам себе не верит, торопливо облизывает спрятанные под клочковатыми усами губы, – наслаждаемся откровениями Доктора, мы пролистали уже двадцать с лишним томов…
– Гм… А кто такая эта Генрих?
Лицо Димы становится дряблым, угасшим, как будто это не вопрос, но окончательный и к тому же смертный приговор. Объяснять все это сестре бесполезно, только придерется по-бабски к какой-нибудь чепухе. Он напряженно смотрит на нее исподлобья:
– Генрих большой человек, особый, редкий. Генрих Крупп, слыхала? Военнозаводчик, миллионер и самоубийца. Она, то есть Машка, была раньше им… но тебе вряд ли это понять…
– Гм… Тот самый Крупп, что покончил с собой на Капри?
– Откуда ты это знаешь? – внезапно взрывается Дима, будто его самого уличили в чем-то нехорошем, – Откуда?
– Оттуда же, что и ты, – глянув на брата в упор сухо отрезает Тая, – я ведь тоже… читаю.
– Ну да, – растерянно бормочет Дима, – все сегодня читают…
Оба разом поворачиваются к двери: вот наконец и Генрих, и никакого «здрасьте», только настырный, придирчивый взгляд. Взгляд профессионального психолога, не имеющего ни капли доверия к своему клиенту.
– Ну? – бросает Генрих в тесное кухонное пространство, – Ну и как же теперь? Все поняли? Усвоили?
Вот так, загадочно и безответно, и надо ошеломить клиента, сбить с ног, растоптать. Надо к тому же дать клиенту гарантию полной его непричастности к самому себе: гарантию неодолимости расстояний. И чем скорее клиент поймет, что с ним все уже кончено, тем успешнее последующая терапия: задним ходом вперед!
Налив из-под крана воды в пожелтевшую от чая чашку, Генрих неспеша пьет, полощет рот, сплевывает, и это только для того, чтобы дать Тае возможность себя разглядеть: перекошенные плечи с намеком на горб посредине, выпирающий в одну сторону таз… мало ли кому что нравится… Кривизна судьбы. И это не какой-то там графоманский псевдоним, но сама подлинность и достоверность тех внутренних искривлений, которые и делают Машу Генрихом.
– Старший научный сотрудник, – учтиво представляет ее Дима, – дипломированный психолог, по субботам – книжный агент, первая группа инвалидности…
– Да, да, – нетерпеливо перебивает его Генрих, – инвалидность психологу совершенно необходима, клиенту это импонирует, и ты посвящаешь его в детали своего трудного детства и патологического рождение, когда тебя вытаскивали наружу по частям… да, психологию людей надо знать! Надо знать к тому же, что все рецепты выписываются сегодня в Израиле, надо быть реалистом. За реализм надо бороться гуманистически: не перечить злу, но находить со злом компромиссы. Мы же цивилизованные люди: посидим-подождем, вот зло и стало нашим корпоративным добром.
Допив ржавую из-под крана воду, Генрих хромает обратно в коридор, сметая с пола мусор оторвавшейся подшивкой халата. Стукает дверью ванной.
– Вот три тысячи, – полушепотом докладывает Тая, – ты уж извини, что так мало… Да вот еще гостинцы, деревенские.
Положила на край стола, а сама едва заметно кивает брату: пора отсюда сматываться. Но Дима как будто этого не замечает, зачарованно уставясь на мерзнущие на краю стола тысячерублевки. Давно уже он не пил хороший коньяк, даже и вкус забыл. Послать Машку за сигаретами, да не в киоск, где торгуют одним дерьмом… Он с признательностью смотрит на Таю: сестренка! Ей-то легче прожить: огород, куры… Другим вообще в жизни легче, хотя бы уже потому, что им, другим, меньше надо… Зевнул.
– Как там, кстати, мать? – это он, впрочем, из вежливости, – Хотя какие могут быть новости в музучилищной библиотеке? Все новости тут… вот недавно… – он смотрит, как Машка хромает обратно по коридору, – недавно Генрих побывал на Мертвом море, и дело не в том, что море это мертво, но в том, что это было бесплатно, ну прямо как партийная путевка в санаторий. Для евреев это, конечно, большое неудобство, чтобы за кого-то еще и платить, и похоже на то, что они все-таки Машку перехитрили: уговорили выблевать все деньги обратно, и притом в виде аппетитной для них мистерии, театральной, на скорую руку, порнухи, где добро, переспав со злом, становится приятно беззубым и к тому же стерильным. Стерилизованное злом добро. Неделя мира у Мертвого моря. Воняющая дохлыми креветками косметика. Когда-то бывшая небесной манной грязь.
– Мистерии? Этот Генрих Фауст – поэт?
– Она, ты знаешь, – шепотом поясняет Дима, – прочитала все сочинения Доктора! Как ей это удалось, никакая психология не подскажет, но факт есть факт: Доктор ею полностью разжеван и съеден. Переварен. А там уж, что выплюнуто, что выблевано… Страсть как умна! Ты ведь знаешь, я просто балдею от умных баб. Хочешь, провожу тебя до метро?
Тая молча встает, незачем было сюда ехать. Жмет брату руку, грубо, по-мужицки, поднимает с пола авоську.
– До метро я дойду и сама. Вот еще пятьсот рублей…
– Ну, сестренка… – Дима расстроганно обнимает ее, колет небритым подбородком щеку, – ты жизнь-то свою не губи в деревне, – сует деньги в карман спортивных, с пузырями на коленях, штанов, – Перебирайся в офис, поближе к людям, присматривайся… Ну давай, пока, не болей, привет мамочке!
Грохот захлопнувшейся двери.
36
Не так-то просто убедить себя в том, что это лето для тебя – последнее. Что будет дальше, тебя уже не касается, и брошенные тебе вдогонку слова разбиваются о невозможность обратного хода времени, и не разжечь костра из остывших навсегда воспоминаний, и само твое имя, Лоэнгрин, останется твоей тайной…
К нему теперь почти каждый день наведывается архитектор: в начале августа Лоэнгрин вступит в круг избранных, в шестой по счету градус, и тут важно не передумать, не дать задний ход. Впрочем, архитектор готов согласитьсмя с тем, что Лоэнгрин заслужил двухнедельный отпуск: пусть съездит, к примеру, в Китай, в Африку… Напоследок-то! Шестой градус, разумеется, не последний, но Лоэнгрин командирован братьями на остров, где ему предстоит угомонить сотню несовершеннолетних троцкистов и самому быть пристреленным полицией. Так что пусть съездит, развеется, жизнь так прекрасна.
План захвата острова продуман братьями во всех подробностях: одетый в черную полицейскую униформу, Лоэнгрин беспрепятственно садится на катер и сразу после выгрузки объявляет пионерам-марксистам об окончании их каникул, а также жизней, после чего и приступает непосредственно к делу. Проект сам по себе великолепен: массовое жертвоприношение детей. Хотя и без последующей разделки тел, как это происходит на скотобойнях, и, увы, даже без массового забора крови и изъятия аварийных запчастей… да, потери тут неизбежны. Зато потом, когда мир ахнет от ужаса, не надо будет лишний раз кому-то объяснять, кто является директором скотобойни имени товариша Троцкого.
Но перед тем как сеть на катер, Лоэнгрин припаркует возле партийного офиса свой старый, нагруженный продуктами фольксваген: минут через десять рванет так, что от конторы останется лишь бетонный скелет, а все, что на этажах – сейфы, кофеварки, компьютеры, искусственные пальмы, диваны и унитазы – перемешается с телами так и не понявших, в чем, собственно, дело. Быстро и эффективно.
Лоэнгрин не спал всю ночь, размышляя, куда бы ему, в самом деле, напоследок рвануть: не на Тайланд ли к отцу?.. а может, в Бразилию? С утра чуть было не заказал билет в Дели, но что-то сбило его с этого направления, и промучавшись целый день, он неожиданно для себя выбрал рейс в Москву. И когда уже сел в самолет, до него дошло: вот чего он напоследок желает. Для других это сущий пустяк, тогда как для него – далекий, на грани невозможного, зов судьбы: неизвестное ему, надежно припрятанное в безликости будней женское имя. На высоте в десять тысяч километров истина становится чуть ближе, обнаруживая себя то в снежном облачном пейзаже, то в чистейшей голубизне эфира, не нуждающейся уже в ходе времени. И он улыбается, глядя сквозь иллюминатор на величественные горы облаков и пятна озер далеко внизу, он знает наверняка: это там, в полной пока еще неизвестности. Он думает о Сером, подобранном в лесу бастарде, которому стукнуло одиннадцать, когда у него обнаружился неизлечимый рак. И сам пес был об этом хорошо осведомлен, доживая последние месяцы в обществе Лоэнгрина и рыжего исландца, и все трое, не сговариваясь, решили провести время как можно лучше: каждый день, если позволяла погода, они уходили далеко в лес, к поросшим вековыми елями скалам, откуда был виден весь Осло-фиорд, и Лоэнгрин разводил костер и варил кофе. Он часто сажал Серого в рюкзак, и пес принимал это как должное, обстоятельно глядя по сторонам и облаивая затаившихся среди густого подлеска косуль. Что касается исландца, то коняга пер в гору как вездеход, словно там, наверху, его ждало корыто с сеном, и ведь тоже был уже в возрасте, рыжий… Милые, милые, где они теперь? Но жизнь не любит остановок, поскольку она и есть рост и расцветание, без которых ты сам ничто. Жизнь наполняет тебя предчувствием воли к себе самому, и только ты сам и можешь решить: довериться зову любви или оплакивать так и не состоявшееся. И когда к тебе подступает наконец миг твоей – и только твоей – истины, прими его как закон. Как это, никуда не пропадающее из эфирной голубизны солнце.
37
До отхода поезда часа два, и надо как-то скоротать время на жесткой вокзальной скамейке, в отупляющем суетливом однообразии прибытий и отправлений. Сонные лица, чужие запахи. Неопределенность тоски: скорее бы, скорее… Кто-то в упор смотрит на Таю, настырно и неотступно, и надо повернуть голову: тут девочка лет восьми, на вид тихая и стеснительная. Зачем тут ребенок? Быть ребенком сегодня крайне опасно: купят, продадут, съедят. Детству нужно убежище, но где? Где гарантия того, что эта мелкота все еще невинна? «Будьте, – сказал Он, – как дети». Он сказал это потому, что новорожденному нечего делать в мире рассудка и расчета, он пока еще на небесах, в обществе ангелов, и всё, что неустанно трудится над ним, вливает в него солнечные силы космоса, он принимает как должное, как свою не обрезанную пока пуповину… Именно поэтому те, кто готовит растление мира, а это все поговно учителя, так ненавидят детство, стараясь замарать его своей, нажитой в ненависти к жизни методикой старения. Ребенок еще нет знает, что у него есть право быть рожденным – право, данное ему космосом – и не винит свою мать в содеянном ею, совместно с отцом, аборте: ангел прощает их обоих, оставляя на потом растущий с годами счет. И если собрать все отброшенные по ту сторону зачатия жизни, то из них можно соткать покрывало для всей земли: теплое, мягкое, нежное. Может, они-то, эти нерожденные, и держат вахту на случай очень уж плохого состояния земных дел: они посылают земле свою невостребованную, абортированную любовь.
Но этот настырный, требовательный взгляд. Так смотрит на тебя старость, которой нет уже дела до чьих-то страданий: дай!.. отдай последнее!.. отдай свою жизнь! Положим, последнеее ты и так готов отдать: сухую корку, рубашку… и ты рад, что к этому готов. Но старость не довольствуется пустяками вроде смирения и покоя: ей нужны жертвы, и чтобы обязательно человеческие. Эта ветеранствуюшая, каннибальская старость! Она уже здесь, в этом не свойственном детству кокетстве вымогательства:
– Дай пятьсот рублей!
Тонкая детская ручка с накрашенными ногтями, цыплячья, под кофточкой, шея с висящим на ней крестиком. Ребенку надо где-то ночевать, надо пить молоко и есть побольше меда… хотя все это может и не потребоваться, ввиду обнадеживающей краткости жизни.
– Тебе на мороженое? – на всякий случай спрашивает Тая, – Пойдем, я тебе куплю, – в кошельке всего-то ничего, на стакан чая в поезде, – Купим мороженое, и к маме.
И сама же ужасается этим своим словам: вот так сегодня и уводят детей! Не лучше ли промолчать, отвернуться? Девочка вяло опускает руку, сердито смотрит на Таю.
– Сама ешь свое мороженое.
Но не уходит, стоит, ждет. И это не уязвимое стыдом вымогательство ребенка наводит Таю на мысль о напрасности ее собственного учительствования, о бесполезности ее ожиданий, о пустоте бессонных ночей.
Достав из кошелька последнюю сторублевку, Тая медлит, натыкаясь в мыслях на одно и то же: если ты не наведешь в жизни порядок, то кто? Пристально смотрит на попрошайку, словно желая доискаться до ангельских примет детства, и этот ее взгляд отталкивает девочку, гонит прочь, в сонное безразличие зала ожидания. Только лениво текущее время, только голос дежурной, однообразно бубнящий: поезд прибывает… поезд отправляется…
Между рядами скамеек протискивается среди чемоданов и сумок толстая, не старая еще баба с обернутой полотенцем алюминиевой кастрюлей и связкой копеечных пакетов на поясе. И тут Тая вспоминает про голод – брат так ничем ее и не угостил – чуя на расстоянии восхитительный запах вареной картошки. Сейчас бы с черным хлебом да с огурчиком… В кармане пиджака только приколотая к подкладке булавка и носовой платок, есть еще две юбилейные монеты, для лесника. Подумав, достает мелочь. А баба с порционными пакетами уже и сама тут, толкается со своей кастрюлей, как с печкой.
– Почем картошечка?
– Две юбилейные за одну… посолить?
На огороде у лесника картошка вкуснее… эх, скорей бы домой… Смотрит на висящие у входа в зал ожидания огромные часы: еще сидеть так и сидеть…
Закрывает глаза, склоняет голову на плечо, уютно, по-птичьи, а лучше бы сунуть голову под крыло… И сон тут же отбрасывает прочь время вместе с залом ожидания и назойливым голосом дежурной, давая душе ускользнуть в ее законные угодья. Одно такое мгновенье отсутствия, и ты отброшен к своему вечному серафимическому началу: жару и пламенному вдохновению коленопреклоненной перед Ним любви. Капля излившейся в вечность воли Престолов, это и есть твой исток, и сам ты – творение из ничего. Но память об этом стерта, и только во сне душа наведывается порой на свою вечную родину, и оттуда, издалека, ей виднее… Тая с трудом открывает глаза и тут же снова проваливается в солнечную бездну… но что-то тревожит ее, настоятельно зовя проснуться… Кто здесь? Кто-то проходит мимо нее и оглядывается, должно быть, обознался… такое знобящее, тревожное чувство: кто-то тебя высмотрел, заметил… Впрочем, если это вор, то красть ему нечего. Поезд отправляется через полчаса… поезд прибывает… Должно быть, это случилось во сне: кто-то ее узнал. А поезд уже отправляется… Вскочив со скамейки, Тая растерянно смотрит по сторонам: кто?.. где? Чьи-то сумки и чемоданы, вытянутые в проход ноги. И она видит: он… он внезапно останавливается, стоит так, словно что-то забыв, оборачивается в ее сторону, смотрит. Так смотрит на тебя в упор судьба: спокойно, уверенно, строго. Тут дело лишь в том, выдержишь ли ты этот взгляд. И Тая кивает ему, едва заметно, вопросительно.
Поезд отправляется… прибывает…
Тут сразу и не решишь, куда теперь, назад или вперед. Назад, значит, в прежнюю тишину ожидания: ждешь и не замечаешь, что жизнь, какой ее любят остальные, катится мимо тебя, мимо твоей ни с кем не разделяемой радости свободы, и нет ничего такого, что вогнало бы тебя в наезженную кем-то колею. Ожидание сродни строительству: завезли кирпич, поставили леса… а дальше все выше и выше… руки мерзнут на холоде, и кажется, что уже зима… И сам-то ты, может, уже старый, но все еще носишь из колодца воду и топишь зимой печь, и никто тебе не пишет никаких писем. И самое лучшее, что может при этом случиться, если ты окажешься всеми забыт. Всеми. В верности своему ожиданию.
В этом, может, и состоит тайна России: пока все только чужое да чужое, пока еще не дошло дело до своего, выросшего из своей Народной души. И ждать еще долго, а если не ждать и бросаться вместе с остальными в клоаку глобального благоденствия, то ведь и остальным ничего не достанется, поскольку будущее – оно в тебе. И не смотри на эти лохмотья, они не более, чем опавшая осенью листва, смотри на новые, заложенные под зиму почки: в них – сила роста. Ожидающая, спящая сила: пока еще не твоя, но уже работающая над тобой, направляющая тебя… так шагни ей навстречу! Переступи через эту боязнь потерять себя!
Должно быть, приставленный к человеку ангел куда лучше разбирается в человеческих чувствах, чем сам человек. И ангел толкает Таю в бок: чего еще медлить? Ангелу всегда виднее, но с ним редко кто считается, полагаясь больше на привитый детсадом, школой, соседом и родной партией здравый смысл. Это смысл, правда, не слишком уж здравый, и довольно-таки потрепанный: делай, как все. То есть ничего не делай. А ангел требует свое: сейчас!.. здесь!
Стальная синева глубоко сидящих под золотистыми бровями глаз, падающие на виски золотые космы, золото небритой щетины.
– Ты меня звала?
Он говорит это по-английски, и так осторожно, мягко, тихо, словно касаясь чего-то во сне. Он смотрит на Таю в упор, без улыбки, и его плотно сжатые губы не пропустят ни звука, ни вздоха. Он все уже о ней знает, и это может кого угодно спугнуть, оттолкнуть. Он давно уже впустил ее в себя, в свои суверенные владения, он жил с ней все эти годы.
Тая молча берет его за руку, и это так экстремально, прикоснуться к другому, нащупать вдруг его пульс, эти редкие, спокойные удары: я есть я. Я иду к моей и только моей цели, я сам отвечаю за все, и я не прошу никого следовать за мной. Но есть еще и ты, и мы оба знаем, что это не первая наша встреча. Мы были когда-то братом и сестрой. Мы оба прошли через смерть, каждый по-своему, и снова родились, теперь уже разделенные расстоянием, и жизнь привела нас сюда, в этот зал ожидания.
– Да, – наконец отзывается Тая, – я звала тебя…
Он счастливо улыбается, как улыбался в детстве старой собаке и безымянному дереву, замшелому валуну и лесному ручью: вот так, горячо и бесстрастно. Улыбка цветка, раскрывающего себя солнцу. Тут нет и следа чувственности, тут все – свет.
– Я знаю, что ты моя сестра, – глядя Тае в глаза, еле слышно говорит он, – мы на одном коне…
Нет, он не сумасшедший, хотя это теперь не важно, теперь главное – удержать высоту, не сдать ее готовым формулам рассудка. Теперь, в это заставшее тебя врасплох мгновенье, судьба хватает тебя за горло: пойдешь дальше со мной или… так и останешься в этом зале ожидания. И Тая знает, что пойдет, да как же еще, знает, что это против всех игровых жизненных правил и что сама игра на этом кончается: бери эту чашу, пей. До последней капли.
Тихо, безмолвно, осторожно она прикладывается щекой к его груди: вот тут его сердце… и наблюдающий за всей этой мистерией ангел не выдерживает и радостно сообщает Тае: наконец-то ты дома!
На виду у вокзальных часов, безлико отмеряющих время отправления и прибытия.
Вокзал, это начало и конец, и нет такой неизвестности, которая сравнилась бы с неизвестностью ожидания: пройдут и эти полчаса… И напрасно кто-то упрашивает время: не торопись, постой… время есть течение. Время есть также возможность. И если не сейчас, то никогда.
– Мне пора к поезду…
На перроне стоит уже, дыша чайным угольным дымком, московский скорый, и проводница зазывает всех в вагоны: через три минуты… Эти последние три минуты. Дальше – только использованный, в один конец, билет. На память. Оторвав от билета ненужный ей листок страховки, Тая пишет свой деревенский адрес, и проводница орет ей прямо в ухо: едем или не едем?
Он молча обнимает сестру… вот и все. Духота плацкартного вагона, задернутые занавески. Рядом болтают о чем-то люди, как-то сразу между собой перезнакомившись, и никто из них не подсаживается к Тае, словно распознав ее неизвестно чем вызванную скорбь… да мало ли от чего человеку плохо. Она пытается им улыбнуться, но нет, не получается… как-нибудь надо дотерпеть. А ехать целую ночь, давая себя нести куда-то неподатливому времени.
Душа становится во сне огромной, теперь она в своем мире. Как устала она от дневного приспособления к ничего для нее не значащим мелочам, в каждой из которых таится западня и ловушка, как износилась душа, иссякла… Душа стареет за день, трудясь чаще всего напрасно, и хочется ей поскорее улизнуть… пропасть… И вот наконец сон.
Те, кого мы ненавидим днем, считая своими врагами и должниками, ночью оказываются у нас под боком, попросту спят с нами, становясь нам все ближе и ближе, да просто влюбляя нас в себя и тем укрепляя нашу дневную к ним ненависть. И эта пронесенная сквозь жизнь неприязнь уготовляет нам в следующей жизни рождение именно в таком вот, ненавидимом нами народе. И Тая думает, глядя в полутьме на зашторенное окно, кого бы она могла, в самом деле, ненавидеть… ну кого? Вот ведь, и не найдешь… даже если и дашь кому-то в морду. Лесник как-то сказал ей, чтобы держала при себе топор и палку потолще, на случай, если кто-то полезет, дал ей охотничий нож, и она, если надо, всадит… а почему нет? Без всякой ненависти. Потому что у нее есть свои границы: дальше не суйся. Прошлым летом в деревне завелся негр из Кении, сбежал из города с просроченным паспортом, и кто-то пустил его жить во времянку, люди-то добрые. Кормили, одевали, терпели от соседей расспросы: и откуда-жть тута такое? А милиция – она не интересуется. Негр привел во времянку деревенскую бабу с трехлетней дочкой, теперь вроде как женат, и баба таскает из столовой жратву, и делать ему самому не хрена, вот и поколотил ее, как это принято у него на родине, чтоб еще больше слушалась. Оно бы, конечно, заявить в милицию, но тогда придется платить штраф тыщ пять, поскольку негр отирается тут незаконно, и решили поэтому дать черномазому улизнуть, да хоть бы и в Кению, при этом намекнув, что либо он сам отсюда свалит, либо… мало ли несчастных случаев. Не учли только, что без документов негру разве что в лес податься. А там – ни бананов, ни даже готовых к употреблению слизняков. Зато обнаружил усадьбу лесника: куры, гуси, утки, поросята в корыте, аж обомлел! Видит еще: в огороде стоит задом к нему полуголая девка, загорает что ли… стоит раком, руки в грязных перчатках, выдергивает зеленый, с высокими уже стрелками, лук… ага! Подкрался сзади, чтоб хватануть ее со спины… на солнышке-то! Уронив с перепугу охапку лука, девка хватает лежащий на грядке топор и, не глядя, наобум, всаживает негру в колено… уууууй! А еще говорят, что русские не расисты. Тут негр полностью с мировым корпоративом согласен: народ в этой стране надо срочно сменить. А то ведь, размечтались о своем русском будущем, которое столько раз уже изымали в пользу глобального настоящего, да и народу тут пока еще тьма…негр мысленно досчитывает до ста тридцати миллионов… хотя сто лет назад русских было аж вдвое больше…
Мимо окон летят шальные огни безымянных станций, срываясь в затерянность тревожных ночных гудков, тут же уносимых встречным ветром, и нет ни у кого в этой ночи надежды на счастье, каким бы близким оно не казалось. Только сон, тяжелые вздохи и храп.
Тае снится иная, кем-то вместо нее прожитая жизнь. И можно вглядеться, никуда во сне не спеша, в зеленые холмистые дали, среди которых видна кирпичная башня, а в башне – тюрьма. Туда отсылают смертников, кому уже незачем в чем-то перед другими оправдываться, кто, собственно, и так уже умер. Их ведут потом, каждого в свой срок, на городскую площадь, где и казнят. И люди, содрогаясь, прислушиваются к ударам колокола. Слышит это и садовница Теа, обрезая острым ножом сухие ветки роз, и кажется ей, что осыпающиеся на землю алые лепестки – это капли крови… Никто ее тут не видит, за зеленой изгородью из можжевельника, жасмина и сирени, и только изредка по саду бродит старый, давно уже выживший из ума хозяин, взявший ее ребенком от бедных родителей. Все эти розы, крокусы и нарциссы, фиалки и примулы, гвоздики, васильки, ромашки и гелиотропы, все это принадлежит ей одной, и она сама принадлежит этому саду, скрытому от жадных чужих глаз. Да, люди в основном жадные: стоит им только заметить, что ты счастлив, и все разом принимаются кричать, что ты у них что-то украл. Им помогает в этом их счастьененавистничестве тупая тоска по смыслу напрасно проживаемой ими жизни, их убийственная уверенность в том, что смысл обретается лишь вовне, в гуще, как они любят говорить, событий. Никто, впрочем, не озадачивается своим собственным, в этой загустевающей каше, отсутствием: ноги куда-то бегут и голова пока еще на плечах, но ты сам… Ау! Тебя, похоже, потеряли где-то по дороге, а искать, кроме тебя самого, некому… да пропади ты пропадом!
Людям нравится смотреть, как чья-то голова разом отделяется от тела: нет ничего слаще и страшнее. И хотя каждый, кому повезет это увидеть, искренне презирает палача, все только о том и говорят, что и на этот раз палач показал себя настоящим профессионалом. А то ведь бывало и такое: разволнуется и искромсает топором всю спину, бьет мимо и мимо… Профессионализм ставится людьми выше самой сути дела: мастерство заключается в ловкости рук. Освоил технологию, насобачился – и считай только свалившиеся в корзину головы. При этом есть одно омрачающее успех дела обстоятельство: как только очередная голова лишается шеи, все местные собаки принимаются разом выть, словно от них ушел любимый хозяин, и от этого никем не управляемого воя многим становится нехорошо, а кто-то даже и припоминает, что имел когда-то в своем распоряжении совесть… а может, она и есть, совесть, содержащийся тобою впроголодь дворовый пес?
Теа тоже пойдет на площадь, на этот раз палачом будет ее родной брат, крепкий, гордый и видный парень, придут и другие ее родственники, а также престарелые родители, определившие ее с детства служанкой в богатый дом, все они придут, как на праздник. Хозяин, впрочем, никуда ее не отпускает, и ей придется пролезть в тайно прорубленный ею среди кустов лаз, продраться сквозь колючки можжевельника и шиповника, проползти на животе под лапами сосен и голубых елей. К тому же придется надеть, что попроще, старую, с заплатами, юбку, накинуть на плечи оставшийся еще от бабушки связанный крючком платок, пожалуй, надеть детскую шапочку с завязками под шеей… да, повесить на руку продуктовую корзинку, вроде как на базар… Но вот наконец и роковые удары колокола.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.