Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
30
Возле ворот, отделяющих внутренний двор здания ложи от тихой пешеходной удицы, Лоэнгрина дожидается архитектор: теперь он его официальный опекун, своего рода дядя или даже крестный, готовый в любой момент подстраховать доверенного ему птенца, если тот слишком возомнит о себе или, что еще хуже, передумает.
– Идем, малыш, сегодня у тебя большой день.
Пройдя через внутренний двор, они направляются к боковой лестнице, скорее всего служащей для выноса мусора, и это наводит Лоэнгрина на мысль о незначительности его собственной персоны: его впускают в ложу через черный ход. И словно учуяв его сомнения, архитектор примирительно поясняет:
– Таков старинный ритуал.
Согласно ритуалу, в ложу вступают обязательно парами, не даром же первые тамплиеры сидели по двое на одном коне, и вовсе не потому что им не на что было купить второго коня: таково условие братской любви. Но если кто-то наивно полагает, что речь тут идет о Борисе и Глебе и об их совместном приобщении к Богу, тому надо популярно объяснить: дело тут исключительно в древней иудейской традиции мужеложства, нисколько не мешающей оперативному детопроизводству. И вот он, этот второй: бесцветный, как сдохшая рыба, пугливо вздрагивающий от звука собственного имени студент-философ. Он неприязненно смотрит на Лоэнгрина, когда тот кивает ему, он готов хоть сейчас на брата донести. Крестный ведет обоих по внутренней лестнице на второй этаж, где их уже ждет в полном своем составе воинство первого градуса, своего рода пехота, не имеющая ни малейшего понятия о высоких намерениях генералов. Они глазеют теперь на новоприбывших, с тем заледенелым презрением бывалых, от которого тут же вянут и блекнут честолююбтвые мечты новичков, идущих теперь сквозь строй. Глянув исподлобья на одного, на другого, Лоэнгрин только плотнее сжимает губы, а то еще чего брякнешь… нет, он вовсе на них не злится, еще нескоро ему понадобится злость. Но вот между ним и братом установлена очередность: Лоэнгрину лезть в огонь первому, и он, не мешкая, проходит в небольшую комнату, где ему приказывают раздеться догола.
Хорошо, что никто не видит, сколько опасного жара клокочет в его двадцатилетнем теле: он весь состоит из огня, мускулы – всего лишь видимость. И он замечает чей-то воровской взгляд, мгновенно приценивающийся к разлету плеч и крутому, скульптурному подъему ступни… он теперь вроде как товар.
– Есть с собой нож?.. шило?.. игла?
Тут надо быть безоружным, иначе тебя примут за террориста. И вообще веди себя прилично: не переспрашивай, не хихикай, не прикрывай ладонью то, о чем все и так знают…
– Подними правую ногу!.. поставь на скамейку!.. не дергайся!
Один их старших, молча глазеющих на Лоэнгрина братьев ловко надевает на его правую ступню белую повязку, в то время как другой набрасывает ему на плечи ветхий черный плащ, от которого разит парашей и потом… уфф! Этот так называемый грязный плащ, не стиранный аж с 1896 года, есть символ братской преемственности: грязь передается из поколения в поколение, грязь традиций.
– А теперь стой спокойно и не верти головой!.. не корчь рожи!.. не шмыгай носом!
Двое братьев-ассистентов, каждый со своей стороны, атакуют Лоэнгрина полными пригоршнями смешанной с золой краски: зеленое, желтое, фиолетовое… Они мажут его щеки и нос, обводят белыми кругами глаза, и он только плотнее сжимает губы… теперь он всего лишь клоун, и ему надо, пожалуй, смеяться… И то, что он позволяет им теперь все это с собой проделывать, говорит о его готовности стать рабом: он только терпит, терпит…
Один из ассистентов молча указывает Лоэнгрину на узкую боковую дверь, вталкивает его в тесное, два на два метра, помещение, и дверь тут же захлопывается, и слышен скрежет замка. Тут совершенно темно, и если протянуть руку, наткнешься на скользкую, обмазанную какой-то дрянью, стену, и этот навязчивый, сладковатый запах разложения… Постепенно глаз Лоэнгрина привыкает к темноте, и он начинает различать на стене слабо фосфоресцирующее изображение черепа… не он ли это сам, в этой камере страха? И тут что-то с грохотом рухнуло, зазвенело, завизжало… скрежет цепей, воющее эхо пустых железных бочек… совсем рядом, за стеной… и сколько не кричи, никто к тебе не придет… Сколько так еще?
– Да он, похоже, тут заснул, – лязгая заржавелым засовом, констатирует ассистент, – а ну, вставай, ты! Другой бы на твоем месте уже уссался! Живо!
Ухватив Лоэнгрина подмышки, оба ассистента тащут его наружу, а он, как назло, даже не перебирает ногами, едет задарма по бетонному полу, со всеми своими восьмидесятью двумя килограммами. Наконец его сваливают на стул перед обычным канцелярским столом, где уже приготовлен бланк стандартной анкеты, и надо теперь вспомнить свое имя и адрес, а также все подробности гражданского статуса, образования, социального обеспечения, состояния здоровья, включая сведения о прививках, добровольной сдаче крови и донации органов… и напоследок подпись: он чуть было не написал Лоэнгрин.
Подкравшийся сзади ассистент завязывает ему белой лентой глаза и выталкивает в коридор, где ждет опекун-архитектор, и вместе они ковыляют в направление звездного зала. И это не просто прогулка вдвоем: крестный, он же дядя, держит Лоэнгрина под руку, а другой рукой тычет ему в грудь острием всамделишного меча. Это для того, чтобы Лоэнгрин усвоил: в его груди нет больше своих мыслей, теперь он всего лишь исполнитель. И это ведь правда: думать уже ни о чем не охота, только спать, спать… Тем не менее, что-то в нем продолжает думать, и даже настырнее, чем раньше, что-то свободное от головы и мозговых извилин… что?.. что выше твоей головы? Но вот наконец входная дверь, и подоспевший ассистент стучит трижды по три раза: два легких удара и один сильный. И из-за двери слышится неприветливо строгий голос:
– Кто там?
– Идущий, – заученно басит опекун.
– Как он попал сюда?
– Я сам и другие ассистенты испытали его, и он достоин войти вовнутрь!
Дверь со скрипом распахивается, и Лоэнгрина – с белой повязкой на глазах, лоскутом на правой ноге и в грязном, вонючем плаще – впускают наконец в звездный зал.
Повязку с глаз снимают, и первое, что он видит, это три белые колонны, торчащие без всякой надобности в глубине помещения: должно быть ими хотели что-то подпереть, но потом передумали и оставили колонны в покое, как дорожный знак-кирпич. И правда, за ними что-то есть… да это же алтарь! Тут, стало быть, проходит богослужение, и надо поэтому вести себя скромно и прилично. Взгляд Лоэнгрина неспешно ползет по стенам и потолку, теперь-то ему ясно, почему этот зал называют звездным: над твоей головой распростерт купол звездного неба, со всеми известными созвездиями и тонким серпом месяца, и сам ты кажешься себя затерянной в мироздании песчинкой, брошенной на произвол неизвестной тебе судьбы. Что же касается деталей оформления, то здесь все говорит о древнем Египте, и надо в связи с этим учесть длительную командировку избранного народа к берегам Нила, закончившуюся, как известно, инсценированным под еврейский погром бегством… Хотя в целом командировка была удачной: вывезенное из Египта добро оказалось очень кстати в ходе последующего похода на Палестину. И это же, умыкнутое тогда добро, сделалось актуальным сегодня: магия ночи, магия смерти… Сюда, бальзамирующие трупы правителей жрецы!
Молчаливые ассистенты деликатно подталкивают Лоэнгрина к одной из колонн, обходят ее вместе с ним, обходят вторую, третью и наконец тормозят, и к застывшему в ожидании Лоэнгрину подходит жрец с толстой книгой подмышкой и принимается торопливо бормотать священные слова ритуала, вникнуть в смысл которых столь же невозможно, как и вернуться обратно к таинству пирамид. Тем не менее Лоэнгрин уверен, что смысл сказанного сводится к простой, как дважды два, формуле: покорись и смирись. И он толькот укрепляется в этой своей догадке, когда ассистенты подталкивают его к алтарю и приказывают стать на колени. Вот он, решающий миг мистерии: голый, босой, в грязных обносках, с перемазанным краской лицом, рухнувший на холодный пол профан, намеревающийся стать чем-то! Правая рука лежит на чисто отмытом черепе, по обе стороны которого белеют скрещенные кости, левая – на Библии. Да разве это не одно и то же: останки мертвеца, останки отслужившей свое, умершей культуры? Изображение черепа с костями ввели в оборот пираты британско-еврейской империи, успешно правящей как морями, так и побережьем, и как символ смерти череп с костями украшал знамена тамплиеров в их крестовых походах. Что же касается Библии, то вот он, универсальный каталог преступлений избранного народа перед всеми другими народами: это символ самого Иуды, подчиняющего себе каждого, кто вступает в ложу.
Стоя на коленях, Лоэнгрин слушает читаемую над ним проповедь, содержание которой могло бы устрашить, пожалуй, и викинга, и он повторяет предложение за предложением, слово за словом, впитывая в себя трупный яд догмы и уже больше не надеясь когда-либо снова стать самим собой… Он смят, растерзан, стерт.
И когда он видит, что и другой, теперь уже его брат, проходит через все это, ему становится страшно: отсюда нет пути назад.
Теперь их двое на одном коне: оба стоят перед алтарем, равно униженные и растерянные, в ожидании благословения теперь уже их шефа. Этот мастер вовсе не так непреклонно строг, как его рисует взбудораженное страхом воображение: вполне нормальный и даже скучный, разве что глаза, бесцветно холодные, мертвые. Вручив каждому эмблему первого градуса, мастер обнимает обоих, хлопая трижды по спине и по груди, и наконец надевает на каждого масонский фартук: теперь они всамделишные свободные каменщики. И чтобы окончательно закрепить процедуру посвящения, мастер выдает каждому по три пары белых перчаток: одну себе, вторую своей жене, и третью – на случай собственных похорон. Полный комплект.
– Который теперь час? – повернувшись к ассистентам и наблюдающим за порядком вахтерам, торжественно вопрошает мастер.
– Полночь! – тут же подсказывает один из братьев, и остальные повторяют по очереди:
– Полночь!
– Полночь!
– Полночь!
Лоэнгрин и сам склонен думать, что теперь уже полночь, и в этот нулевой час лучше всего забыть, кто ты и зачем сюда явился… но это вряд ли теперь возможно: его просят к столу, что возле самого алтаря, и он выгребает из кармана плаща заранее приготовленную мелочь вступительного взноса и кладет деньги перед оскалившимся в улыбке черепом. Один из вахтеров обходит всех с кружкой: подайте, братья! И тут наконец Лоэнгрин стряхивает с себя оцепенение: как это, в самом деле, по-еврейски! Евреи никогда не упускают случая нахапать, и во всех их заведениях денежный взнос является обязательной частью программы.
– Виват! Виват! Виват! – выкарикивает окруженный братьями мастер, и все в один голос вторят ему:
– Виват!!!
А мастер снова за свое, такой приставучий:
– Который теперь час?
И братья, включая вахтеров, по очереди отвечают:
– Полночь!
И Лоэнгрину кажется, что где-то и в самом деле размеренно бьют часы, отламывая от круга времени кусок за куском… и время уходит, уходит…
– Когда солнце взойдет на востоке, – торжественно объявляет мастер под звездным куполом зала, – и сядет на западе, тогда наша работа будет закончена и мы сможем отложить наши инструменты и разойтись по домам…
Это он к тому, что работы у свободных каменщиков пока еще невпроворот и рано еще проситься в отпуска. Профан тут не сразу сообразит, что никакого буквального смысла в пожелании мастера нет, зато есть смысл тайный, и то, что зашифровано в этих никого ни к чему не обязывающих словах, можно уразуметь лишь проникнув в самую суть масонской мифологии, в самую сердцевину масонской логики. Тут надо смотреть поверх голов, туда, где затевается ход истории: в огненное марево воли самого духа времени. И сегодня этим духом времени стал Михаил, и это значит, что надо умнеть… Да как же умнеть, когда все уже проржавело и прогнило? «Европа, – кричит сегодня рассудок, – ни на что больше не годна, эта старая, развратная шлюха!» А между тем, именно от Европы и должно придти освежение и обновление, от самой ее михаэлической культуры, и ниоткуда больше. Европа стоит… на чем? Что ли на высоких технологиях? Что ли на оккупационном американском покровительстве? А может, на благолепии Ватикана? Она стоит, эта истерзанная штормами твердь, только лишь на своем, добытом муками сердца духе! Стоит и будет стоять. Если хотя бы у одного… двух, трех, пяти… хватит самостоятельности. Кто они, эти немногие?
Один за другим, ничего друг о друге не зная, они выходят навстречу с… собой: тут ты решаешь все сам, в себе и для себя. И если не ты в этот миг – Европа, то кто? Ты должен наконец это услышать:
– Когда западная культура сойдет, благодаря нам, на нет, тогда возвысится восточное царство под звездой Давида, тогда наконец наша великая разрушительная работа исчерпает себя!
– Виват! – хором ревут братья, – Виват! Виват!
Опекун-архитектор трясет Лоэнгрина за плечо: парень совсем замечтался, еще, глядишь, свалится в обморок…
– Завершение нашей работы, – с отеческим благодушием поясняет он, – вовсе не означает, что ложа прекратит свое существование, наоборот…
– Расскажи это лучше товарищу Троцкому.
– Хе-хе. Когда в семнадцатом году наши масонские братья дали в России власть большевикам-каннибалам, кто-то мог ведь и подумать, что наша работа завершена и мы достигли своей цели, но это совсем не так: мы стоим лишь в самом начале великого пути, и мы берем от мира все самое лучшее! Все самое жизнеспособное!
– Чтобы убить.
– Да, но сначала мы выпиваем кровь, всю до последней капли.
Они идут теперь в соседний зал, где накрыт стол для банкета: полусырое мясо местной косули, красное вино, черные салфетки. Жаль, нет при себе бомбы.
31
Переехав на отцовскую дачу, Лоэнгрин первым делом зарегистрировался как бонд, что само по себе не вызывало ни малейшего любопытства соседей и давало законное право получить от государства стартовую, в один-два миллиона, подачку. Да что он тут, собственно, собрался выращивать? Картошку, свеклу, морковь? Для начала засеял поле овсом, решил также завести несколько гривастых, выносливых исландцев, а заодно и овец, места тут много. Так бы и жить всю жизнь, сам себе хозяин, жениться… Он часто думает о ней, видит ее во сне, и он уверен, что с ней происходит то же самое. Та, которой он подарит пару масонских перчаток. Он перешагнул уже через вторую ступень нижнего градуса и вот-вот станет мастером, и это дает ему уверенность в катастрофической близости конца, и он пока еще не готов сказать себе: «Умру во Христе…» Он не готов потому, что еще не встретил ее. И что если не встретит? Если все-таки не судьба?
В хлеву сухо и прохладно, сладко пахнет овечьим пометом и сеном, стоя дремлют лошади. Тут рядом пастбище, на крутом, сбегающем к ручью склоне, и в июле он косит вручную ромашки, колокольчики и клевер, поскольку некому плести тут венки и бросать в бегущую мимо воду… Только певучее звяканье овечьих колокольчиков, только ветер в гривах низкорослых исландцев.
К нему заходит иногда архитектор, справляется, как продвигается дело… ну то есть то, ради чего Лоэнгрин и вступил в ложу. И это не просто запоздалая мальчишеская дурь вроде новогодних салютов или езды на велосипеде по скалам, это всамделишное массовое убийство. Лоэнгрин отличный стрелок и мог бы уложить за полчаса до сотни голов, хотя, конечно, лучше шарахнуть по людям бомбой, куда меньше хлопот. У него в сарае целый склад взрывчатки: от карманных погремушек до неподъемных бочек, и все это пойдет в дело, как только зазвенит будильник.
– Ты скоро отправишься на остров, – сонно сообщает архитектор, – там тебе предстоит много работы… Ты знаешь, кто там будет?
Лоэнгрин молча подливает себе кофе, еще бы ему не знать: та же, что и вчера, компания товарища Троцкого. Интернациональный мусор, партийные карьеристы, дети. Убить несколько десятков детей.
– И запомни, – нудно уточняет архитектор, – за все отвечаешь только ты сам! Ты нас не знаешь, и мы не знаем тебя. Не забывай, что у нас всегда наготове молоток, полностью отшибающий память… хотя я уверен, что тебе это не понадобится: скорее всего ты останешься на острове, мертвый.
Лоэнгрин молча улыбается: полиция расстреляет его с вертолета. Но пока надо налить в корыто свежей воды для лошадей. Эти рыжие исландцы ходят за ним как собаки и наверняка понимают, что скоро придет новый хозяин… как жаль! Жаль даже мышей, безобразничающих зимой в сарае, жаль приблудившуюся кошку… жаль потому, что никто ведь не будет думать о них как о братьях. Он как-то нашел в лесу щенка, никудышного серого бастарда со сломанной лапой и разбитой в кровь башкой: его бросили тут умирать, это ведь так по-человечески. Но ведь нет, щенок хотел еще жить и звал поэтому на помощь… кого?.. он плакал и выл, и по его серым, с засохшей кровью, щекам катились всамделишные слезы. Эти собачьи слезы! Лоэнгрин вытирал их руками, припоминая все известные ему слова любви, и он хотел, чтобы этот до полусмерти избитый заморыш ему поверил. Можно обмануть свою мать, сбить с толку любимую девушку, облапошить друга, и только собака знает наверняка о твоих намерениях, и вовсе не обязательно тебе что-то говорить. Вот он, этот Серый, растянулся на солнцепеке, машет хвостом… Ну как можно его кому-то оставить?
– Сначала я стану мастером, и уж потом…
– Да-да, мы готовы посвятить тебя в этот высокий ранг! И знаешь… – архитектор переходит на шепот, словно опасаясь, что лошади и овцы на него донесут, – на собрании будет присутствовать сам Великий Магистр! Это редкая честь и знак особого внимания, и ты, я полагаю, этого заслужил. Как опекун я горжусь тобой!
– Скажи лучше, зачем надо убивать однопартийцев товарища Троцкого? Разве это не наши союзники? Разве все эти культурмарксисты не служат, единственно, делу нашего великого разрушения?
– Не будем спорить, – отмахивается архитектор, – тут дело вовсе не в этом. Они наши друзья, и предстоящая акция только усилит их вес в правительстве, так что считай, ты им помогаешь. Ты ведь понимаешь, что скажут об этом люди? Да, люди скажут именно то, что скажем мы: массовое убийство устроили наци, недовольные тем, что Рабочая партия состоит в основном из приезжих. И люди будут следом за нами кричать: нет нацизму!.. больше, еще больше демократии! Люди будут указывать пальцем на спрятанную у тебя под рубашкой свастику, им достаточно ведь такого пустяка, чтобы полностью быть уверенными в твоей перед ними вине…
– Знаю, – сердито рыкает Лоэнгрин, – большинство воспринимает свастику как знак смерти, так всех учат в школе, и одно только имя Гитлера приводит всех в негодование…
– Вот видишь, – с удовлетворением кивает архитектор, – как эффективна наша пропаганда! Мы впариваем миру все, что считаем нужным, и мир покорно идет за нами на убой. Стоит ли такой мир хоть капли сострадания или симпатии? Стадо баранов куда умнее.
– Согласен, мои овцы, к примеру…
– И когда всем станет ясно, – перебивает его архитектор, – что это ни кто иной как нацисты расстреляли безоружных детей, наши друзья потребуют от правительства запретить в стране любое националистическое движение, любую критику основ демократии или доктрины холокоста…
– Кстати, есть ли хоть одно доказательство того, что холокост богоизбранной публики действительно был? – фривольно бросает Лоэнгрин, – Ну так, между нами.
Архитектор недоуменно на него смотрит: что за дурацкий вопрос? Хотя конечно, в узком кругу братьев все давно известно: холокост – это фирменный масонский знак. Знак, скажем так, качества.
– Видишь ли… – неохотно поясняет архитектор, – если бы даже холокоста избранного народа и не было, его следовало бы придумать… нет, назначить! Мы не сидим без дела, у нас нет ни каникул, ни выходных. Пока люди расслабляются и спят, мы работаем.
– Пойдем, я покажу тебе кое-что, – внезапно предлагает Лоэнгрин и первый идет к сараю. Входит в полутемное помещение, достает что-то из картонной коробки, выносит. Архитектор уже догадался: бомба. А теперь в лес, зарыть эту погремушку поглубже в каменистую почву, отойти подальше, и…
32
От воды исходит такая чистая, девственная прохлада. Река в этом месте глубокая, и глубина начинается прямо от берега, крутого на этой стороне, с цветущими кустами дрока и спрятанными среди них гнездами ласточек. На другом берегу камыш и желтые кувшинки, и до самой темноты в воду ныряют синегрудые, с красным подпалом, зимородки, и где-то совсем рядом кричит перепел, то оглушая, то затаиваясь до невнятного бормотанья. Еще не скошенный луг полон сотканных солнцем запахов, и в каждом невзрачном цветке – мед, и все, какие есть в окрестностях прибрежного леса мошки и мотыльки, все устремляются теперь сюда, спеша слиться с восходящим до самых звезд, ласковым теплом среднерусского лета.
Природа ткет свои солнечные картины, не считаясь ни с неизбежностью осенних потерь, ни с оцепенением зимней безнадежности, только ткет и ткет… и само это непрерывное тканье звучит в победоносном токе крови как особый, глубокий и ровный тон, как уверенность в неизбывности жизни, при всей изменчивости ее обличий.
Зачерпнув ведро воды, Тая ставит его на песок, прислушивается: лесник гонит коров домой, охаживая каждую заковыристым матом, и коровы мычат в ответ, все это им давно известно. Их всего семь, рыжих и черно-белых, и если что, приводят из соседнего лесничества злого и бодливого быка, всякий раз обещая ему еще годок-другой сытой жизни, ну он и старается. Раз в месяц к леснику приезжают из города обе дочери: забрать масло, творог и сыр, но чтобы остаться тут… нет, что им тут делать… да и страшновато в лесу: никакой, кроме дворого пса и старой двухстволки, защиты.
Коровы мычат перед вечерней дойкой, ласково, тягуче, призывно. Это их вечное, неизбывное материнство. Каждая из них доживет тут до старости, и уж только тогда… как это несправедливо и тяжко, отправить члена семьи на бойню… Сам лесник давно уже не ест мяса, питаясь тем же, что и корова: огород у него до самой реки.
Вылив из ведра воду в оцинкованное корыто, Тая замачивает со стиральным мылом наволочки и простыни, чтобы оставить все это до утра, теперь можно и самой искупаться. Снова прислушивается: на другом берегу плеснули по воде утки, пронеслись низко над осокой… где-то совсем уже вдали слышен свисток поезда…
Зависнув на миг над ивовой рощицей, солнце выплескивает напоследок свою огненную алость, заливая болотца и озерки, и покрытые белой кашкой лужайки, и пасущуюся без привязи лошадь, и течение реки несет дальше растворенное в нем золото… Вода доходит Тае до подмышек, приподнимает груди, прохладно обтекая талию и бедра, теперь только плыть, плыть… плыть по течению и обратно, плыть на другой берег…
Она любит это свое одиночество: ведь только так, когда мир нисколько тобой не интересуется и потому оставляет тебе право дышать, и можно разобраться с самим собой. И ничего, что кто-то тебя жалеет как нечто несостоявшееся, а может даже ни на что не годное: «Вот ведь, вроде бы как…» А ты даришь свое отражение бегущему мимо течению, и река принимает эту целительную солнечность, растворяя ее в неисчислимости малых и незаметных жизней, мимолетностей, однодневок… Подумать только, в мире есть еще эта река! В мире отчуждения и скуки, суеты и предательства. В мире, совершенно не пригодном для жизни. Сегодня надо искать не общность, но разъединение: тех, кто только от мира сего, гони их прочь. Они ненавидят тебя, эти хозяева жизни, и ты не мешай им гнить, ведь кто-нибудь в конце концов их похоронит. Но эта река – твоя.
Если идти напрямик через лес по едва заметной тропинке, через час будешь на станции, там можно сесть на электричку… хотя куда, собственно, ехать… И это ведь самое лучшее, что может произойти в жизни: ты у себя. Ты там, где тебе и положено быть, ты дома: мир в душе, довольство малым. Неспешный ход времени: лето, осень, зима, весна… и снова… снова… И сквозь эту, не надоедающую себе неспешность тонко просвечивает едва уловимое душой ожидание: когда-нибудь… когда-то… Ждать и медленно, в самом себе, созревать.
Мать не была у Таи ни разу, и это, несомненно, обида: чтобы ее дочь, вот так… пропала. Родители непременно хотят, чтобы дети оправдывали их надежды. Нет, родители не в курсе, что их продукт наследует лишь то, что вынес из своей прежней жизни, при всем внешнем сходстве с отцом или матерью. И кто же из родителей догадывается, что именно он-то и является убийцей своего ребенка? Нет, они хотят только «как лучше»…
Не лучше ли было Тае похоронить себя на университетскеой кафедре? Там по крайней мере тебе гарантирован приличный некролог. И как бы говорила знакомым мать: моя дочь… да, моя… неужели уже доцент?.. профессор? Наум Лазаревич, и тот призадумался: разве может такое быть, чтобы сама?.. чтобы ни с кем не посоветоваться?.. ни под кого не подлечь? Последнее обстоятельство кажется ему крайне подозрительным: она, что, не шикса?.. и может ли шикса вовсе не считать себя товаром?.. она, может, еще и думает, что она человек? И как она, интересно, защитилась?.. защитилась в Москве… но как?
Только лишь обнаружив в почтовом ящике уведомление о свершившейся академической мистерии, Наум Лазаревич позволил себе считать свою дочь чем-то… увы, пришлось. Пытливо и не без испуга посматривая на Таю, которая теперь кандидат черт знает каких наук, он спешно прикидывает, что же, собственно, делать… Что делать нормальному, прилично воспитанному еврею, когда у него под носом взрывается вдруг бомба? Это же так вызывающе несправедливо, когда у кого-то, с кем бы ты даже и не здоровался, есть порох. Это чудовищно, противозаконно! Дряная девчонка Тайка!
Однако истерика Наума Лазаревича скоро прошла, уступив железной, на все времена, логике: это надо использовать. Смазать разъедающей совесть слюной, перетолочь вместе с сахарными обещаниями, да просто украсть. Сходил в гараж толерантности, и там сказали, что Тайку можно устроить, хотя цена кандидату наук сегодня – грош. Пусть посидит для начала секретаршей, научится правильно выражаться, в обход своего же ума… зачем он ей, ум-то… Другое дело, чужой ум, наш. Наум Лазаревич с энтузиазмом кивает: пока люди ходят на работу, пьют и просто выживают, должен ведь кто-то строить планы на будущее, и это, несомненно, умный. Ума надо много, как своего, так и чужого, и если где-то что-то показывает явные признаки разумения, это надо немедленно присвоить и посадить на цепь: пусть служит делу. Великому делу управления переменами. Сам же характер этих ожидаемых перемен таков, что людям не придется больше озадачиваться разными пустяками вроде состава ежедневно принимаемой пищи, эффективности обязательных вакцин, полезности школьного образования или даже смысла жизни: вместо этого люди будут считать. Что же касается лично Таисии, то ей предстоит разъяснить все это людям по-английски. Больше, еще больше толерантности! Толерантности для тех, с кем управляемые перемены должны неминуемо произойти: верь в лучшее и терпи… а там, глядишь, и конец света… ну то есть конец всего, что непосредственно не примыкает к Гаражу. Эх, глупцы! Их так еще много, и все они почему-то верят в экономику, спотыкаясь об одно и то же: цены на нефть, курс доллара… А между тем все дело в каждом из них в отдельности, в их нежелании или желании отвечать за самих себя. И если среди них, глупых, время от времени появляются болтливые пророки, им надо сразу дать понять: мы – твои верные друзья, а ты – наш работник. И вместе мы – за правду. Вон сколько всяких депутатов, профессоров и прочей продажной сволоты корчится сегодня в напрасных муках распознавания правды! Сколько ослиных ушей! Сколько сточенных лестницами карьеры копыт! Спроси любого из них, что он о самом себе думает: «Я представляю интересы России». Так говорят они все, и так должна говорить Таисия, внятно и определенно: «Россия – это теперь наша страна. И это наши Гаражи определяют сегодня погоду и направление ветра». Но поскольку Таечка все-таки шикса – мы бы с удовольствием ее съели – ей придется внести вступительный в нашу систему взнос: пожертвовать своими несуразными представлениями о свободе. Свобода – это всего лишь пустая болтовня о невозможном. Тогда как возможность – а сегодня для нас возможно практически всё – и есть благо этого мира, ради чего, собственно, и стоит жить. Но если кому-то так уж неймется пристроить свободу к делу, пусть считает ее, как и все остальное, товаром: купил, взял в рассрочку, перепродал. Свобода, она же «прекрасное далеко», что-то вроде Колымы или Таймыра, она там, где ресурсы, тогда как ты сам есть лишь то, чем мы позволяем тебе быть.
Накануне визита к президенту Гаража, Тая зачем-то собрала рюкзак… и еще один рюкзак, навесила на спину и на грудь… Вот ведь наивная, она думает, что ее сразу же и впустят в рай! Ей, между прочим, не выдадут даже пайка в синагоге, там ведь не кормят посторонних. И время сейчас такое, что посторонним быть не резон: надо приспосабливаться, приклеиваться, примазываться…
– Куда это ты собралась?
– А что?
– Это я тебя спрашиваю, а ты отвечай!
– Тебе этого не понять.
– Мне? Не понять? И это ты говоришь отцу?
– Не имеет значения, кто ты.
– Послушай, Таечка…
– Я никогда сюда не вернусь.
Тихо закрыла дверь, не попрощавшись, ни кивнув напоследок. Рванула куда-то, как в свои мятежные тринадцать лет. Да просто сбежала.
Мать сначала не поверила, потом смирилась: бывает же такое несчастье. Как Тая появилась на свет, так и устраивает теперь свою жизнь: по любви. Забиться в лесную глушь?.. топить всю зиму печку?.. стирать в реке белье? Кто её, такую, возьмет? Мать обязана думать о будущем дочери, тем более, что сама дочь – бездумная. Нашла себе общество среди деревенских неучей и алкашей, так и сама докатится… Но почему?.. почему?.. почему?
Безответный, впрочем, вопрос: изредка наведываясь в город, Тая долдонит о трудных детях и о какой-то потусторонней вальдорфской педагогике, к тому же не предусматривающей никакой за себя платы… Учительские гроши, дрязги с никудышными родителями, сортир во дворе… И это жизнь?
Обида и растерянность матери не идет, впрочем, ни в какое сравнение с возмущением и негодованием университетской кафедры, допустившей Таю к заветной защите: чтобы вот так, в самый прекрасный миг, оставить всех с носом? Уйти, не попрощавшись, навсегда. Просто повернуться спиной. Исчезнуть.
Дать деру с престижного кладбища.
Наивность изживается не сразу, и лучше оставить хотя бы половину про запас, до встречи с истиной, как правило, уклоняющейся от соприкосновения с пресной безвкусностью рассудка. Наивность, позволяющая тебе верить, что профессор должен быть непременно честным человеком. А он, зараза, умен и вовсе не склонен тратить этот свой ум даром: он умело, умно, торгует. Торгует не только бэушными дипломами, рефератами и курсовыми, но самой научной потребностью, заранее сводя ее к бесконечному повторению одного и того же.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.