Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)
25
Женя так и не привык называть Надежду Андреевну мамой. Сначала просто какая-то тетка, скучная, хоть и не злая, потом уже тетя, исправно кормящая супом и гречкой, а то даже и проверяющая уроки, когда недосуг отцу, штопающая старые носки, гладящая рубашки, моющая полы и убирающая в пропахшем куревом туалете. Неплохо, в общем, справляется, но чтобы называть ее мамой… нет, никогда! Он ведь все еще помнит свою, не дождавшуюся его повзросления, но успевшую вложить в него самое главное: плавучесть. Не просто по-дурацки барахтаться в неизвестно куда волокущем тебя течении, но, чуя наперед верное направление, гнать течение дальше, а самому оставаться сухим. Они бы и сейчас пригодились, Сонины советы, ее безотказно выигрышные рецепты подслащения никуда в общем-то не годного, разве что на тюремные сухари, жизненного теста. Ну что с нее, жизни, теперь взять? Столько уже растрачено и перепорчено, а уж сколько взято в долг, который никогда никому не отдать… Была, конечно, когда-то Россия, была… И на что же пошла та великая, гордая, высокая культура? Чтобы подлечь под глобальное массово-революционное умопомешательство? Под порнографические руины воровской перестройки? Расплющиться под катком равнодушного к ней, нахрапистого рынка? Женя мог бы, пожалуй, и доказать, что время России безвозвратно ушло, уступив победному натиску всеядной, ненасытной и совершенно нормальной приспособительности к малому, сиюминутному, да в общем-то, ничтожному. Ведь еще Горький когда-то сказал: народ-то жалкенький. Кстати, почему сам-то он оказался горьким?.. почему не сдобным, с корицей и изюмом? По сути-то дела. Суть надо выявлять раньше других и – только для себя, для будущего маневра, пока остальные чухаются со своим счастьем-несчастьем. Вот, к примеру, отец: не последний, между нами, дурак, сориентировался в час роковой, по смерти Сони, утраты, вернув на прежнее место работницу Надю. Женя нисколько не сомневается в том, что Надежда Андреевна состоит у его отца на службе, а справляется или нет, это другое дело. Похоже, порой и не справляется, поддаваясь по бабской слабости прежним своим, досемейным привычкам: то тянет ее посмеяться, то, еще хуже, петь. И если от мачехиного смеха, звонко досягающего даже до дальней жениной комнаты, можно еще как-то отгородиться глухотой погруженного в математический анализ думания, то от ее пения нет никакого в трехкомнатной квартире затвора: то тебе Иоланта, то Аида, то какая-то И-фигения… и все это с досадно уверенными руладами и трелями, будто кто-то ее учил… А вот и учил! Как-то похвасталась, впрочем, тут же и смутившись, что была знакома с солистом из Большого, понахваталась от него… хотя кто в это теперь поверит. Бабы вечно о себе мнят. Зарплата у нее никакая, в библиотеке-то, пристроилась дежурить по ночам в роддоме, таскает оттуда печенье с кефиром… а то и принесет в кастрюльке суп… И так это, если глянуть со стороны, убого: думает накормить приличную семью какими-то больничными объедками. Хочется ей, чтобы дома все было. Раз Женя видел даже, проходя по двору: нашла что-то на мусорке, быстро сунула в сумку. Потом оказалось, пол палки копченой колбасы, делает всем бутерброды… фу! За одно только это никакая она ему не мать.
Летом, в самое июльское пекло, Надежда Андреевна собирает всех в деревню. Там как раз огурцы и первые помидоры, малина и крыжовник, а в тихой, неподалеку от огорода, речке можно сидеть часами, давая щипать себя за ноги любопытным пугливым малькам, дожидаясь бабушкиного, с порога, крика: «Обедать!». Зовет, собирает, уговаривает. Ну, Тайка еще ничего, поддается, у нее там, в деревенском сарае, старый велосипед, остальные же – никак. С чего это Наум Лазаревич попрет посреди драгоценного отпуска к пропахшей керосином и щами, спотыкающейся о кудахчущих под ногам кур, старухе? Она ведь к тому же еще и теща, и к тому же русская теща… сплошное, недоразумение. И он едет в Одессу, берет гостиничный номер с выходящим на пляж балконом, расслабляется, и вот уже перестают лезть в голову беспокойные мысли о неустроенностях жизни, а лезут, напротив, гениальные догадки: надо покупать землю. Не ту, что из года в год ковыряет лопатой полуслепая деревенская старуха, ничего, кроме своей картошки и редьки, в жизни не видевшая: та земля пусть пока унавоживается безнадежной борьбой за выживание, впитывает золу и экскременты, отстаивается в своей запущенности и заброшенности, становится пустыней… и уж тогда, пожалуй, можно взять ее бесплатно. И притом, всю.
В Одессе у него родня, хотя лучше бы ее и не было: все как один никчемные. Живут на Ближних Мельницах, одна только видимость, что в своем доме: вода из колонки, сортир во дворе. Двое племянников: один недавно сел, другой только что вышел, оба курят травку, ею же приторговывая. Но с Наумом Лазаревичем оба очень вежливы, ну так это, вежливы по-одесски, не у всех же такой интеллигентный дядя, даже деньги иногда дает. От матери им ничего уже не дождаться: вляпалась в неудачное замужество, донашивает свои же обноски, копит на похороны себе и ему, одноногому, никогда не просыхающему Кузьме, в которого оба сына воровской сноровкой и удались. Спасают семейство три ореховых дерева: хоть и стоят на каменистых, замусоренных старым тряпьем и картофельной кожурой задворках, но плодоносят исправно, и орехи все один к одному, крупные, светлые, только на базар, не себе. А себе – одна лишь неуклюжая суета казаться соседям не хуже. Ну, оно так и есть, не хуже, те ведь тоже не лучше. Так и ползут, год за годом, каждый к своему концу.
Решив было в этот раз родную сестру не навещать – невмоготу смотреть на безнадежную бедность еврейки – Наум Лазаревич вдруг ни с того ни с сего передумал: пойду! Да как же ни с того ни с сего, когда как раз с того: сказать этому пройдохе-племяннику, чтобы присмотрел в окрестностях Одессы клочок земли, небольшой такой, соток на пятьдесят… но так, чтоб непременно с ореховой рощей.
Нельзя сказать, что Наум Лазаревич сам так уж любит грецкие орехи, разве что в сваренной на меду редьке, но толк в них знает. Существует, говорят, и саратовский грецкий, которому минус сорок три нипочем, и ростом мал, удобен, но только… в чьем-то больном воображении. Здоровое же, а оно как раз тут, воображение подсказывает, что ореховый бизнес – дело исключительно одесское: обеспечьте себя, своих детей и внуков! Недаром же Одессу строили франкмассоны: тут и тепло, и рукой подать до Парижа. Не изменим себе, но мир – изменим. Так вы еще ни разу не были в Одессе? Поразительная некультурность. Даже Троцкий, и тот был одно время одесситом. Или, как сказал однажды тоже одессит Бабель: а вы меня читали? Нет?? И не хотите??? Странно.
Мир надо менять к лучшему.
Уже видя перед собой будущий ореховый рай, Наум Лазаревич мгновенно подсчитывает годовую прибыль… ах, как бы не ошибиться! И если дело пойдет, прикупить соседнюю землю, но это уже предстоит сделать Женьке, он-то не промахнется. Димка простоват, ему разве что в администраторы… И само собой напрашивается уже подходящее для будущего дела название: «Синёвский орех», и мельтешат в разогретом воображении несметно-несчитанные упаковки, отсылаемые в Варшаву, в Стокгольм и даже, может, в Париж… Из состояния этой счастливой придурковатости Наума Лазаревича выводит звонок племянника: срочно или никогда! Нашел, значит, то, что надо, прохиндей. И ведь еще не поздно передумать, еще лежат в банке из-под кабачковой икры те самые, вовремя из банка изъятые, родные, в еврах… Подумав о пачке валюты, Наум Лазаревич мгновенно приободряется, орет на племянника, чтобы тот не слишком так вольно выражался… Ладно, придется ехать к ним, не принимать же этого негодяя в лучшей одесской гостинице.
Давно уже Наум Лазаревич здесь не был. Те же ржавые, с мусорки, ворота, кое-как приткнутые к накренившемуся, латанному старой жестью забору, свисающие на улицу ветви абрикосов и алычи, ленивый лай собаки. Осторожно тронул калитку: заперта, и не на шпингалет, который легко, просунув руку, открыть, а велосипедным, надетым на столб, замком: ни в какую, сколько не дергай. Подумал, что замок наверняка сворованный… а тут уж сестра идет открывать, ковыляет на толстых больных ногах, кривит рожу для долгожданной встречи… и вот уже тянет свое плаксивое: «Наум, как мы тебя ждали…» А следом за нею тащится пес, весь в колтунах и колючках, но на задних лапах: тоже свое выпрашивать. Скажешь ему: «Танцуй!», и тот ну себе кружиться, подпрыгивать, тонко визжать, а глаза-то… ну только что не плачет. Голодный. Бывает, ловит наравне с котом мышей, но стар уже, нерасторопен стал, может, и жить ему только до зимы… «Ну-ну, пошел…» Следы лап на белых брюках. Сестра гонит кобеля палкой.
Переступая затертый до черноты порог, Наум Лазаревич брезгливо принюхивается: все тот же, вечный запах пустых щей и нестиранного белья, из открытого для просушки погреба тянет затхлостью и гнилью. «Как-нибудь продержусь… – мысленно успокаивает он себя, – минут двадцать, не больше…» А получается аж два часа, пока вникнешь в путанные пояснения племянника, теперь бы уж и поехать посмотреть участок.
Их повез на развалюхе-москвиче сосед, и уже через полтора часа, осмотрев участок, Наум Лазаревич убедился сам: совсем-совсем недорого. То есть почти задаром. И кто-то ведь понасадил тут орехов, а кончилось все объявлением в газете: «Срочно продаю». Вот мы и купим. Теперь надо гнать обратно, успеть в контору недвижимости… Да, дело успешно проворачивается, будто для того специально и затеянное, чтоб угодить недалекому теперь уже счастливому будущему… Размечтался: орехи сгребают совками, лопатами, ведрами. Никому ничего пока не сказал.
Напоследок гулял по пляжу, сунув носки в карман закатанных по колено белых брюк, снял и сандали, дав себя ощупать сотням копошащихся в воде креветок, чуть не столкнулся у самой воды с везущим на себе фотографа ослом… сфотографировался.
Потом вспомнил, что у него есть жена Надя, озадачился: незачем ей про грецкие орехи знать. Посмотрел по сторонам, на разлегшихся на песке бабенок: жирные, худые, всякие. Развернулся волосатой грудью к морю: Турция, Италия… В следующий раз надо взять с собой Женьку.
Послеполуденный ветерок гонит вдоль берега робкую пока еще прохладу, и лучше всего теперь вздремнуть, сделавшись на короткое время никому не известным, старым телом, таким вот, набитым чем-то мешком… Этот мягкий ветерок с моря! В голову лезут мечты о каком-то, неподалеку поджидающем тебя счастье, и сам ты рассказываешь себе, одну за другой, вполне правдоподобные истории… Грецкий орех, это только скромное начало блестящего будущего, и само оно, многообещающее, вот-вот проговорится о своем беспроигрышном замысле: о некогда принадлежащем трамвайно-троллейбусному управлению гараже. Троллейбусы, так же как и трамваи, давно уже вывезены из города на свалку, ввиду громоздкости их размеров, рельсы и провода сняты, столбы повалены… короче, полная перестройка. Один только гараж и стоит себе на отшибе, отдавая бетонные стены насильственным граффити и вони застоявшейся мочи, и некому пригнать сюда экскаватор и порушить осточертевшее всем строение, в своей прямоугольной унылости смахивающее на гулаговскую тюрьму. Как раз такой вот, авангардистский стиль и является идеальным для будущего великого проекта: сделать гараж всемирным культурным центром! Наум Лазаревич сразу так и решил: непременно всемирным. Лучше бы, конечно, вселенским, но средства пока не позволяют. Кстати, глава городской администрации обещал пожертвовать гаражу свою месячную зарплату, одну. Обещал также: никакой ревизии раз и навсегда узаконенных правил игры. Игры в перманентную перестройку: играем еще раз!.. еще!.. еще! Хотел даже пропихнуть придуманное им самим для гаража название: инновационное мусорохранилище, но вовремя поостерегся, учтя растущую за его спиной тень заказчика, и принял, как есть, готовую уже вывеску: Дом толерантности. Дом, короче, терпимости.
Итак, Всемирный Центр Терпимости. В проекте взаимоотношений этой престижной шарашки с окружающим ее миром так и сказано: терпеть должно местное население. Терпеть и не лезть, куда не просят, с разными там комментариями. Комментировать будем исключительно мы, потому что мы – везде. И в твоей черепной коробке – тоже мы.
Перво-наперво надо обустроить в гараже панорамный кинотеатр: входишь в темное помещение, и вокруг тебя на стенах мельтешат, как разгоняемые вселенским атомным взрывом звезды, незабвенные имена творцов мировой истории, и всё это – наши имена. Запомнив их в нужном количестве, ты прешь затем в парадный выставочный зал, где и погружаешься в ночь искусства, беспросветно набитую нашей же авангардной говнописью, да!.. мы не теряли зря время, устраивая революции-войны-перестройки, мы вдолбили-таки миру святую для нас истину: искусство есть непрерывная смена иллюзий, нагромождаемых одна на другую, и уже поэтому искусство не имеет и не может иметь никакого сущностного содержания. Короче, оно пусто. Как пуст, впрочем, и всякий об истине спор: речь идет только о приемах спора, но не о его сути. Кстати, если не верите, прочтите сами у нашего великого философа Померанца: универсальной сущностью в мире является лишь зло, оно неистребимо и всякая коммуникация поэтому строится исключительно на взаимной ненависти. Да здравствует всененавидящий! Это, кстати, лозунг у входа в следующий выставочный зал, где каждый может пощупать руками золотые коронки своих предков, а также сыграть в победные кошки-мышки с раскрашенным под индейца Визенталем… ну и, само собой, стриптиз верной, как чужая жена, Торы, клятвенно не признающей себя прабабушкой Библии… не спотыкайтесь, проходите дальше!.. а дальше вот что: будущее всё целиком состоит из давно уже сгнившего, протухшего, провонявшего кошерными венскими сосисками прошлого! Это наше прошлое-будущее и есть сегодня предмет вашей терпимости!
Этот грандиозный проект отнял в свое время у Наума Лазаревича много бессонных ночей, но зато ведь и результаты ошеломляющие: уже теперь, задолго до покупки гаража, в штат строителей-добровольцев записалось семь член-корреспондентов и сорок обычных профессоров, из которых почти у всех есть высшее историческое образование. Профессор с законченным высшим образованием – это наш профессор. Наш профессор – это стопроцентный гарант вечной и неусыпной озабоченности: как эффективнее переревизионировать плодящихся повсюду ревизионистов нашего кровного, по бабушкиной и по дедушкиной линии, высокоприбыльного холокоста. Об этом Наум Лазаревич как раз и сообщил обоим своим сыновьям: историю нашего народа следует писать вне какой-либо зависимости от истории окружающего мира, и будущий Всемирный Центр Терпимости станет поэтому единственным на земле культурым центром. Слушала его горделивую болтовню также и Тайка, делая при этом уроки, и дерзко так брякнула из-за письменного стола: «Проект чисто каннибалистский, не говоря уже о его феноменальной глупости…» Откуда она, девятиклассница, все это взяла? Она, что, что-то понимает? Эта уличная девка! Не понимает ведь, хоть и попала в элитный класс, что перечить нам совершенно бесполезно и… небезопасно.
Нет, о Таисии лучше не вспоминать. Этот чужой плод… Все-таки русские, сколько с ними не живи, сколько не воспитывай их в инновационном направлении, остаются неподатливыми в чем-то своем, неуловимом и незримом, будто вовсе и не слушают нас… да мы их, в сущности, никогда и не любили, и это мы терпели и терпим их в пока еще их несметно богатой стране, бесспорно, по праву принадлежащей нам!
Внезапно открыв глаза, Наум Лазаревич чувствует на себе что-то горячее, мокрое, возле завернутой по колено штанины… да это же осел! В конце рабочего дня осел мочится, переступив через валяющееся на песке тело.
26
Сунув под майку пластмассовую бутылку, чтоб выпирало не сбоку, а на спине, Тая садится на велосипед, мысленно зовет на подмогу ветер… и вот уже несется, вцепившись загорелыми руками в холод руля, вниз по опасно узкой тропинке, пугая своей дикостью привязанных к столбикам коз и пригревшихся в пыли кузнечиков, то и дело вспыхивающих на солнце голубыми и лиловыми крыльями… вот она, скорость! Чей-то кобель увязался было за велосипедом, больше из задора, чем от злобы, но так и не догнал, отстал… да и жарко теперь, в полдень.
Чудесный русский июльский полдень.
Все, что содержит в себе хоть какую-то влагу, спешит испарить ее в яростное марево зенита, где едва только проступают округлые тела облаков, тут же уносимые прочь, и среди несметности ароматов и запахов, сплавляемых солнцем в славящие Отца гимны, главенствует запах серы, исходящий от человеческих тел. Вот бы теперь глянуть на все это с какой-нибудь недосягаемой высоты… с другой, например, планеты… глянуть и ахнуть: тут вся земля в огне! Пламя, дым, серная гарь. Каждому ведь охота теперь ну что ли… размножиться, снять с себя копии и пялиться на них до потери своей же идентичности, последней своей дежурной сознательности… хочется чего-то беспредельно сладкого, липкого, низменного. Разве это не законное человеческое желанье?
Нет.
То время уже прошло, когда тебя подпирало гордое сознание кровного родства, заодно снимая с тебя ответственность за себя самого и делая тебя просто русским или монголом… нет, пока еще не человеком. Человек начинается с безродности, метящей выше крови, но ею же и вскормленной. Пока ты только грек, ты еще не христианин: «… вы же идите за мной…» И хотя желающих идти за Ним по-прежнему мало, никакого другого пути к человеку не существует, сколько не кричи о демократии, глобализации и прогрессе. Нормальный ленивый ум склонен разворачиваться туда, где теплее, хотя бы то была грелка заурядной, нахрапистой лжи. Умный и лживый, таков чеканный на валюте профиль сегодняшнего хозяина жизни, и это его именами названы наши улицы, престижные премии и мистические фонды. Вот они, эти клички политиков, ими ощетинивается на тебя показуха-история: тут сплошь одни культурмарксисты, ковыряющие грязным ногтем в носу у соседа, когда тот храпит во сне. С бодрствующим бы такое не получилось, со спящим же все можно. Вся соль сегодняшнего прогресса именно в усыплении, да хоть бы ты даже и оказался трупом… О смерти сегодня заботятся все, тогда как жизнь мало кого интересует, по ней, в основном, проходят… по этой проходяще-проходной жизни. А следующую придется ждать долго, томясь в очереди на новое рождение, под присмотром несговорчивых ангелов. И ты не боишься быть рожденным, ты боишься умереть…
По этим меловым, над тихой степной речкой, холмам дымно прокатились две революции и две мировые войны, забрав с собой сотню миллионов ничем уже не восполнимых жизней – и ради чего? Никакого, даже самого ничтожного, положительного результата, кроме, конечно, смерти. Но нет, этого мало тем, кому досталось жить сегодня: надо истребить сам этот пейзаж, нечего им мозолить глаза, снести меловые горы, мел пустить в производство, а на месте гор устроить городскую свалку. Вон уже и сегодня сколько понаделано в мелу дыр, а в них – пустые пивные банки и битое стекло.
Внизу, под обрывом, едва заметный ручеек, да всего только растекшееся среди дикой мяты пятно с небольшим в середине углублением, а дно меловое, чистое. Природа держит эту свою причуду как будто для себя, для каких-то своих «потом», а есть ли кому-то от этого польза, не ее, природы, дело. Вода медленно наполняет бутылку, такая холодная в этот жаркий полдень, и надо сразу же пить, пить… Облив на животе майку, Тая, не задумываясь, поливает и голову, льет себе прямо за шиворот… и ветер тут же высушивает ее высветленные солнцем волосы, наполняя их запахом мяты, донника, чебреца… Сколько впереди еще таких чудесных, одиноких, солнечных лет! Да уже в один только этот полуденный миг можно пережить всю полноту жизни, такой еще, в пятнадцать-то лет, несостоявшейся… Да в самом ли деле, несостоявшейся? Разве вся она, жизнь, не здесь, внутри, в солнечном кипении твоей воли? В непобедимости никаким унынием или тоской радости узнавания своего пути, тобою и для тебя выбранного. Разве судьба то и дело не дает о себе знать, настойчиво вживляя в бездомность мысли свои тайные планы? Эта ее солнечность, просторность, вольность… эта ее чистота… Внезапно, еще не поняв, в чем дело, Тая отскакивает в сторону, словно ее сносит порывом ветра, припадает к земле, зарываясь лицом в пушащийся над мелом ковыль, в гуденье потревоженных над душицей диких пчел, настороженно прислушивается. Нет, поблизости никого нет, она тут одна. Где-то свистит на пригорке суслик, всюду неистовствуют сверчки, и ярко-зеленая ящерица удивленно оборачивается на нее и замирает так, с повернутой головой и отставленной вперед лапой, и ничего ведь, кажется, не случилось… И тут сверху срывается в воду увесистый камень, накрыв бьющий среди мяты родник, и следом сыплется песок, летят куски мела… вот и лужи никакой уже не осталось. Бросившись было к оставленному без присмотра велосипеду, Тая только снимает с руля замок, смотрит наверх: никого, только ковыль на ветру. Но не свалился же камень сам… и может там, наверху, кто-то теперь за ней наблюдает, лежа пластом на земле… А ящерица все еще не уползает, чуть поводит зеленым, в золотых кольцах, глазом, и это возвращает Тае уверенность: пойти посмотреть, что там, наверху.
Она быстро взбегает по едва заметной в траве, наискось склона, тропинке, смотрит по сторонам. А в руке замок, если что, так прямо и в рыло… глаз можно выбить. Местные чуваки пялятся на нее: кра-а-а-асива… вся-то из себя не такая, не подступиться… А она смотрит на каждого дерзко, глаз ни от кого не прячет, а то и вызывающе так, непонятно чему, улыбается. И не потому, что оба старших брата ей тут защита, так она вовсе не считает, но… чем-то таким, незримым, она от мира защищена.
Чем?
Попробуй объяснить это нормально живущему в ладу с собственной счастливой глупостью, напрасный труд. Счастливо-глупые всегла в большинстве, и это дает им уверенность в собственной значимости, тогда как ничего они, в общем, не значат, только задерживают ход жизни. Как и любая куча мусора. И не надо поэтому домогаться от глупого понятливости. Не надо с ним спорить. Затаиться в себе, а то и просто… сбежать. Но это не сразу, не вдруг, а лишь после того, как пройдешь через общую мясорубку, переломаешь себе кости, выжмешь из себя соки… скорее бы уж… Мир хочет твоего запустения ради своей мировой славы, своих великих пустых слов, что пишутся непременно кровью, а ты показываешь ему, миру, кукиш. Хотя для тебя самого никакой это не кукиш, но втайне кующийся тобою меч, в кромешной тьме и на крепчающем день ото дня морозе, а то и в самом пекле отвергающего тебя знания, в мешанине той дилетантской школьной науки, от которой якобы зависит твое будущее… но ты куешь свой будущий меч, в себе и для себя.
Мир не расположен к тому, чтобы доискиваться своих же идеальных прообразов, и все воспитание и образование состоит поэтому в усвоении логических формул. В сущности, это законное сатанинское дело: умнеть без душевности или сердечности. Сатанинская скука. Но за это дают дипломы и ученые степени. И это, в свою очередь, воспитывает послушание норме, которая уже сегодня пересаживает человеку сердце свиньи. Об этой победоносной бестиализации куда больше крику, чем о, собственно, человеческом, незримо растущем ввысь… и вот уже и не человек разумный, но человек созерцающий, не пустое понятие, но действительная жизнь в понятиях, как в своем внутреннем свете… Как-то у матери в фонотеке Тая слушала бетховенскую «Героику», и вот этот пробирающий до озноба и жара похоронный марш, вот и сам герой… да разве он умер?.. этот могучий дух, реющий над несметной, медленно движущейся толпой, дух молчаливый и строгий, не дающий никому никаких указаний, но выражающий свою волю в жесте и взгляде, и трагизм его в том, что он пока один, и сколько ему так еще… и хотя все эти сердца готовы разом примкнуть к нему, вырвавшись из плена тел, их удел пока – эта похоронная процессия, эта ни с чем не сравнимая скорбь потери. «Но я-то… – с жаром подумала тогда Тая, – я пойду за ним!» Вроде и имени никакого у него нет, но внутри, в сердце, все уже сложилось, высветилось: для него-то и куется меч!
Для Михаила.
Он никогда не примет выжженную мертвой логикой человеческую пустыню. Там ничего уже не построишь, там все обречено: стягивающийся в бездушной материи сатанинский рассудочный узел. Люди, впрочем, принимают это за счастье. Таково чисто логическое, да, нормальное, разумение. Михаил же – это возврат логики к ее истокам, а они теперь – только в тебе. «Не я, но Христос во мне». Возврат к Логосу.
Над обрывом разворочены камни, тут кто-то только что был… вот и обертка от жвачки. А ведь некого звать на помощь, если что… что?.. что там, в кустах?.. Тая быстро оборачивается, чуя какое-то движение, скорее внутри себя, чем там… нет, она не собирается бежать, пусть убегает прочь страх… А вот и он.
Он вожделенно смотрит на нее, застигнутый врасплох этой неожиданной возможностью: загнать редкую дичь. Он не ожидал тут на кого-то напороться, пришел по делу: спихнуть вниз камни. Чтоб никаких больше родников, чтоб не таскали отсюда, кому сколько надо, питьевую воду, а то ведь, случается, бабенки купают тут новорожденных… Бабка Прасковья считает эту воду святой, пьет от простуды и ревматизма, а из соседнего мужского монастыря приносили сюда крест, благословляли… Но теперь-то попробуй намочи хотя бы палец, кругом одна меловая щебенка, а уж по ней немедля нарастет сорная трава, не найдешь ничего.
Он смотрит, как Тая настороженно крутит головой: чует, зараза, что не одна. Насмешливая, недоступная, никем еще не пуганная. Ничья. Подходит… только протяни руку… и не боится, сука… И он хватает ее сзади в охапку, тяжело дышит в шею, мычит…
– Женька?..
Теперь уже не до узнавания, теперь это дикая охота, теперь надо брать свое. Он вдвое тяжелее, и ему ничего ведь не стоит изломать ее неподатливость, присвоить нисколько к нему не относящееся, стереть… умертвить…
– Ты ведь никакая мне не сестра… – похотливо лепечет он ей в ухо, запуская руки ей под майку, – нам с тобой можно…
Тая как будто и не сопротивляется, хотя все ее тело теперь – железо. Она как будто только вникает в смысл его бормотанья, как будто даже изумляется: сойтись вот так, безлюбовно, это для Женьки нормально. Сцапать, украсть. Краденое – слаще. При этом он нисколько не теряет рассудка, напротив, тут-то и утверждает себя сатанинская логика нахрапа: убей то, что еще живо! Надо, пожалуй, ему… дать. Согнувшись, словно уже уступая, Тая мгновенно распрямляется, врубаясь затылком в его подбородок… рррраз! И еще раз, чтоб уж наверняка.
Женька тут же отпускает ее, зажимает рукой рот, кровь густо течет по его полосатой рубашке, в руке – выбитый зуб.
– Ты заплатишь за это… пятьсот евро… нет, тысячу…
Тая молчит, спокойно и пристально на него глядя, и вдруг быстрым и ловким движением набрасывает ему на шею велосипедный замок, дважды обмотав шнуром шею, и тут же защелкивает. Попробуй теперь сними. С братом она бы так не поступила. Так поступают с врагом, прикидывающимся братом.
– Поможешь мне расчистить ручей? – как ни в чем не бывало предлагает она, – Перетащим обратно наверх камни, выгребем с мелового дня песок… Заодно и умоешься.
От боли и замешательства Женька только дико на нее таращится: убил бы, но нет никаких сил… разве что навалиться на нее, придушить. Но Тая бежит уже вниз по тропинке, хватает руль велосипеда…
Кое-как спустился под меловой откос, подумал: не насрать ли в этот… родник.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.