Электронная библиотека » Ольга Рёснес » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Меч Михаила"


  • Текст добавлен: 26 сентября 2017, 18:40


Автор книги: Ольга Рёснес


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +
5

Школьный двор с двумя рядами изнывающих в пыли и в тени кленов, унылая, зарастающая лебедой, спортивная площадка, стертые по краям бетонные ступени, затоптанные грядки тюльпанов и стойко переносящих городскую жизнь ландышей. Сесть, отдышаться. Закурив, Дмитрий принялся смотреть на детей, привычно ища среди них умственно отсталого, но видел почему-то ее девятилетнего сына, всегда стоявшего от других поодаль, смотрящего на всех исподлобья, как будто с подозрением. Да, этот ее мальчишка был для школы настоящей чумой и головной болью: он будто и вовсе не признавал никакого учения, никаких для себя учителей, и слушался только потому, что хотел, чтобы его оставили в покое. Ваня распорядился, будучи директором, насчет приватных для мальчика уроков, и одна покладистая, расторопная учительница постоянно ходила за мальчишкой следом, и он принимал это не как акт особого за собой надзора, но как признание своей особой значительности, и позволял училке спрашивать у него обо всем «мнение». Эти его «мнения» еженедельно докладывались Ване, и тому было потешно находить среди них младенческие, как он говорил, истины. На всех уроках, за исключеним истории, мальчишка молчал, разве что писал в тетради длинносложные, придуманные им самим слова и рисовал одних только крыс. Историю же он терпел, порой встревая в ответы других, исключительно из-за черной, окладистой и дремучей бороды Дмитрия: только у него одного такая и была.

На уроках своей матери, проводившихся в холодном от сквозняков зале с выщербленным паркетом и уныло-квадратными плафонами на треснувшем потолке, он неизменно сидел на стуле в углу, спрятавшись за простуженным навек роялем, на котором долбила одно и то же сонная девица из музучилища. Изредка, когда она играла что-то новое, он садился на пол и пялился на нее, очень тем ее смущая, злорадно ожидая, когда она собьется и начнет все сначала. Мать же, Яна, носилась в это время по кругу вместе с остальными, в просторном и длинном, как сшитом на привидение, платье и матерчатых, на босую ногу, тапочках, и он прощал ей эту глупость только потому, что некуда было ему пока от своей родной матери деться. Приходилось многое в этой нелепой жизни терпеть, хотя куда лучше было бы просто взорвать школу вместе с учительской, провонявшей супом и жареными пирожками тесной столовой, доносительскими классными журналами.

На эти уроки, загадочно именуемые эвритмией, приходил вместе со своим классом Дмитрий, и ему выдавали, как и всем остальным, матерчатые тапочки. Колени, правда, хоть ему не было еще и тридцати, гнулись неохотно, и ныла спина, и кололо под левым соском, и нога часто попадала не в такт, позволяя глазу задерживаться дольше обычного на свежем, отданном полугимнастике-полутанцу, лице Яны, на ее угадываемых под рубашечным балахоном крепких ногах и выплеснутых из широких рукавов тонких у локтя предплечьях. Только они двое, он и спрятавшийся за роялем мальчишка, и выслеживали, каждый на свой лад, увлеченную музыкой Яну: Дмитрий с восхищением, пацан с негодованием. И казалось тогда Дмитрию, что мальчишка ничуть не склонен свою мать кому-то, пусть даже такому вот бородатому дядьке, уступать, и попробуй его приручи, пригрей – напрасный труд.

Яна родила его вне всяких планов и должно быть, по любви, в свои свежие и чудесные восемнадцать лет, нисколько не думая о замужестве. Потом ее парень ушел в армию, а вернулся уже не к ней. И все это было к лучшему… ах, сколько томительного и захватывающего было впереди! Быть благодарной жизни за все, что она дает, и чувствовать смирение перед великой силой судьбы. Что ж до любви, то она ведь везде, в каждой смене настроений и погоды, и даже в отчаянии, даже в мыслях о смерти. И пока ты способен хотя бы в самой малой степени возносить любовь к истине над всем, что только ожидает тебя в мире, ты не пуст, ты стоишь на своем месте. И пусть другие это видят: вот человек. Вот сильное, выносливое, совершенное в своем устройстве тело, от пяток и до кончиков ушей проработанное духом: податливый, послушный, неисчерпаемый в своих возможностях инструмент для выражения движений души. Эти руки, как гибкие стебли удивительного растения, эти выточенные солнечным резцом кисти и тонкие пальцы, – они не для того, чтобы брать и хватать, но чтобы изъявлять твою внутреннюю сущность. И не будь эвритмия надежной терапией души, не стала бы она и искусством. Если честно, то никакого искусства сегодня нет и в помине, а есть, напротив, вздыбленное до неба препятствие делу, и никто поэтому ничего и не делает. Да и как, спрашивается, делать что-то, исходя лишь из… себя самого? Это что-то новое, неизвестное. К неизвестному всегда недоверие, к новому – ненависть. При этом не проклинает ни протухшего губайдуллинского уродства, ни прилепинской, оно же пелевинской, навязчивой бормотухи: больше, еще больше сторожевых вышек-сортиров! И что же можешь с этим поделать ты? В твоей тотальной впутанности в происходящее, в твоей полной от него незащищенности? Да только строить крепость. Оставить по ту сторону вала все, на что так жадно зарится жизнь, бросить на ветренном поле, как дань, как трофей, больше уже не сожалея о потере, и строить теперь уже изнутри, сверяя план постройки с еле слышной в тебе самом, твоей правдой.

От этой правды веет ледяным холодом ожога, ее просто так не удержишь, не приспособишь к нравящейся другим норме. Поэтому ты неизбежно один. И кто же сегодня выносит одиночество? Или, может, это призвание, на которое нет уже больше никакой управы? Яна не думала об этом, она танцевала. Она вживила в себя эту легкость, эту уверенность каждого движения руки и каждого поворота головы, постепенно приучаясь осознавать происходящее в ней самой. «Я есть действующий, непреходящий, просветляющийся дух!»

В школе ей многие сочувствовали: молодая, а уже с обузой, с этим никудышным, без отца, пацаном. Для нее же самой все было совсем не так: сын получился на редкость удачным, не какой-то там удобно для остальных ползающий слизняк, но «сам себе». И хотя мальчишка всегда круто гнул свое, хмуро глядя на мать, она знала наверняка, что в жизни их ничто не разлучит. Она это знала.

Мальчику легко давались дроби и геометрия, тут не надо было раскрывать рта, и его обветренная, не признающая зимой рукавиц, лапа с широкими, коротко обрезанными ногтями уверенно хватала карандаш и линейку, будто все это было никаким не учением, а забавной игрой. Математику вел в школе Ваня, ему же и довелось обнаружить, что слишком раннее разумение… старит ребенка: понимать надо не всё, оставляя многое на потом, когда окрепнет для этого душа. Это его открытие было встречено учителями с дружной и на редкость единогласной враждебностью: чтобы что-то оставить непонятым? Да мы, пока в голову не вдолбим, пока не услышим, слово в слово, правильный ответ, от ученика не отстанем, хоть даже изнасилуем его и сотрем в порошок! Оно ведь и по нормальной методике так: учеба требует авторитета, иначе говоря, подчинения… Ваня спорил, ссылаясь на Доктора, меньше всего желавшего быть для кого-то авторитетом, ссылался даже на самого Иисуса Христа, принесшего неслыханную дотоле весть о добровольности и свободном выборе между добром и злом… «Да как же это, добровольно? – перебивая друг друга, возмущались учителя, – Добровольно они перебьют тут стекла и будут курить, материться и пить прямо на уроках! Держать их в ежовых рукаицах! А с родителей брать штрафы!» Рекомендовалось еще давать ученикам оплеухи, швырять в морду кусками мела, а также высмеивать в присутствии всего класса, не говоря уже о прилипчивых замечаниях в дневнике, доводящих иную мать до инсульта и туберкулеза. Пусть ученик видит, как мучаются из-за него родители, из-за такого вот мерзавца и негодяя. «Ученика надо любить, – терпеливо, словно и не замечая кусачих учительских оговорок, отбивался от педсовета Ваня, – любить как доверенное нам нашей судьбой добро, и ведь это не случайно, что именно мне или тебе встречается именно этот ученик…» Он говорил так, как будто бы и не зная, что творится в действительности на переменах и уроках, как будто его самого ни один старшеклассник ни разу не обматюкал и ни одна скороспелая девчонка не скрывала до поры до времени некстати явившуюся беременность… Было ли это педагогически оправданным, считать таких вот, не принимаемых ни в какие другие школы, людьми? Проще и разумнее гнать их толпой из класса в класс, пусть приносят школе пользу хотя бы своей численностью. Что же до пользы самим себе, то этого никто от них не требует, а кому нужны частные уроки, пожалуйста, платите.

Встряв с учителями в нескончаемый раскол, Ваня готов был немедленно все склеить и трещину загладить, пытливо читал Доктора, с жаром, как новичок, изливал на кого попало свое кипучее восхищение, но постепенно убедился, что припарки мертвому ставить бесполезно, не согреется. Одна только Яна не относилась к числу мертвецов, она-то! И поползли поначалу ленивые, но все больше и больше наливающиеся ядом слухи о ее с директором отношениях, и вот уже и нашлись свидетели, видевшие сами… да они видели это своими собственными глазами: Яна садится в его машину, и они куда-то едут после работы. Не раз Ваня подхватывал и Дмитрия, и выгружал каждого у своего дома, а сам ехал дальше, в самом прекрасном настроении, чтобы засесть на весь вечер за проверку тетрадей. Дмитрий мог бы, конечно, развеять напрасные слухи, но что-то удерживало его, что-то вроде обиды: сколько ни таскался он на уроки Яны, сколько ни попадал ногой в такт Гайдну и Моцарту, никакого сближения не получилось. Поэтому он молчал, слушая, как бабы критикуют в учительской то лисий полушубок, то дорогие, не по учительской зарплате, часы, небрежно оставленные Яной на столе… заработала! И уж совсем сделалось бабам жарко, когда Яна объявила сольный эвритмический концерт: вылетела на середину холодного школьного зала как какая-то стрекоза, в прозрачно-зеленом и босиком, и даже без колготок, и это у нее, видите ли, «Лунный свет» Дебюсси, а то – скрипичное соло из прокофьевского концерта… жуть! Даже ученики, и те примолкли, никто не грыз в зале семечки, не хрустел чипсами, не шкрябал по полу стульями, все только смотрели, смотрели… а некоторые так даже и слушали, что вытворяет в свете единственной лампочки сросшаяся с клавиатурой пианистка. От этого сольного концерта подозрительно разило волей, которой не было и никак не могло быть в притершейся к невозможностям жизни. Как далека эта Яна от реальности! Как много в ней напрасной, ни к чему не приводящей мечты о каком-то ином, кроме сиюминутного, содержании жизни! Она танцует одна, никого в свой танец не зовя, одна в этом зябком полумраке, среди гложущих ее стрекозий силуэт, прилипчивых взглядов. И ведь не отчаится, ни собьется… Сын тоже на нее смотрит, исподлобья, сопя, и первый же аплодирует: не мамка, а молоток! На следующий день никто на нее в учительской даже и не смотрит, словно и не замечает, словно ее тут и нет, чай пьют в углу, повернувшись к ней спинами и нарочно громко смеясь над чем-то, и мерзло так с утра, и отопление в школе дадут только в ноябре…

Как раз к ноябрю месяцу Ваня закончил строить на школьном дворе, вплотную к забору, просторный кирпичный гараж. Он уже присмотрел бэушный газик, вполне подходящий для летних поездок в деревню, всей школой, вместе с родителями и друзьями, заранее назначив шофером себя самого. Обычно выезжали на Ивана Купалу, на сенокос, ставили палатки на берегу Северного Донца, разводили костер, пели. Вставали рано, к заутренней, шли, умытые прямо в реке, в церковь. А деревня называлась красиво, Соловьевка, и кругом на самом деле гнездились, в орешниках и вдоль берега, в густом ивняке, сотни соловьев. Имея свой автобус, можно было рвануть туда и зимой, всем классом, ходить на лыжах, греться у старой каменной печи и печь блины… А весной, когда Соловьевка залита пеной белой сирени и запах отцветающей черемухи носится еще в вольном, с полей, воздухе, а в лесу под дубами, куда ни глянь, миллионы рассыпанных жемчужинами ландышей, ну и соловьи… Вот она, неизбывная радость жизни!

Пока не было автобуса, Ваня поставил в гараж свою машину и занялся подсчетами, и выходило так, что едва-едва хватает на бесплатные в столовой завтраки. Но куда хуже было его согласие уступить гороно ставку заслуженного учителя, ради разрешения купить развалюшный автобус: кому-то ведь придется ждать заветной ставки еще неизвестно сколько. И Ваня решил, ни перед кем за это не отчитываясь, лишить самого себя новогодней премии в пользу обиженной учительницы Заядловой, пока хоть это… Но обида заслуженной нисколько от этого не пропала: «Построил себе личный гараж на школьные деньги, возит на своей машине… всяких. А давно уже заслуживших звание заслуженного в упор не видит… да у него и педагогического образования-то нет!» Жалоба пошла в гороно, попала в нужную дверь. И Ваню попросили… вот так прямо и попросили: сноси гараж. Управились до Нового года, и многим сразу стало как будто легче: Ваня ходит теперь пешком, таща в авоське стопки тетрадей. И стала регулярно оповещать всех остальных уборщица: в директорском кабинете, за книгами на полке, то бутылка водки, то дорогой коньяк, пьет один, без посторонних. К весне Ваня уволился.

Поначалу жил у подруги, как приблудный, завшивевший, хотя и не кусачий, пес, который рад хоть даже и объедкам. Пил втихомолку, надоедая тем самому себе: хотелось воли, размаху, а приходилось приспосабливаться, гнуться перед недалекой, хотя и не злой бабой… да хуже и быть не может. Пытался было пристроиться в церкви – куда еще побитому жизнью податься – мел полы, прибирал… но всякий раз возвращался, еще более изнуренный и отчаявшийся. Подруге его это тоже осточертело, и она пристроила его в обувной магазин, и дело сразу пошло, через полгода Ваня стал… директором, но сам же потом отказался, бросил все и снова потянулся в церковь и в нищенство. Перебрался в подвал.

Дмитрий расстался с ним задолго до этого крушения, как раз в тот год, когда Яна внезапно, посреди учебного года, уехала вместе с сыном за границу. Говорили, что вышла замуж, а что было на самом деле, никто толком не знал. Тогда-то Дмитрия и шибануло: все это время она была с кем-то, пусть даже и на расстоянии, растравляя своим одиноким танцем долго тлеющую в его душе полосу…

6

Мать хоронили в самый последний день мая. От ранней жары поблекла в палисадниках сирень, и тополя уже начали пылить, сажая клочья прилипчивого пуха на темный, с черным галстуком, костюм Дмитрия и черную ажурную накидку Таисии, полученную ею от матери как раз на такой вот случай. Мать сказала ей давно еще: «Когда я умру…» Тогда в это ничуть не верилось, да не очень-то верится и сейчас, хотя в гробу лежит одетое-обутое тело, с горстью церковной земли в ногах и белыми, обморочно-пахучими лилиями в голове.

Явилась родня, в основном, дальние, друг другу не знакомые, а Женя среди них вроде как главный, хотя покойница ему всего только мачеха, а свою мать он уже и не помнит. Перво-наперво он распорядился вымыть в квартире полы, уж очень было мусорно и гадко, словно тут несколько лет бомжились какие-то проходимцы. И покойнице наверняка теперь стыдно за свою так и не одоленную при жизни немощь: на работу последний месяц не ходила, еду себе не готовила, только соседка приносила борща да картошки, и никакой стирки-уборки, и стеснительно было звать издалека дочь и возвращать из Москвы сына. Но смерть, слава Богу, оказалась легкой: прилегла на диван, прикорнула… Зашла соседка с кастрюлькой борща, плакала.

Женя привел с собой полдюжины незнакомых родне бабенок, шустрых, распорядительных, хватких, тут же взявшихся драить со стиральным порошком сваленную в ванной посуду, готовить салаты, закуски, рыбу, рисовую кутью. Но полы Женя приказал мыть Таисии, по справедливости, пусть вспомнит о своем неисполненном дочернем долге и заодно смирит неизвестно с чего взявшееся, словно не от мира сего, упрямство: матери даже писем не писала. Бабенки, одна нахальнее другой, то и дело с негодованием зыркают на Таисию, но она словно и не замечает этой откровенной к себе любопытствующей неприязни, ползая с тряпкой по выщербленному полу… и вдруг поднимается и уходит, так и не докончив порученного ей Женей дела. И приходится им самим, чужим и только ради Жени здесь благотворительствующим, теперь уже ругая ее вслух, домести и домыть, демонстративно не подпуская ее ни к раковине, ни к ванной. Пусть хотя бы на похоронах почувствует, какая она никудышная, да что там, аморальная дочь! Сам Женя ничего плохого о Таисии не говорит, хватит и того, что делают другие, он слишком умен, чтобы встревать в бабью неразбериху, пусть сами же друг друга и изничтожат. Но взгляд его линяло-голубых, под домиком рыжеватых бровей, кругло выкаченных глаз остается брезгливо-холодным, укоряющим, мертвым: не даст он ломаного гроша за такую вот сестру. В другой бы, более подходящей обстановке он не стал бы даже и знаться с этой самомнящей, не приспособляемой ни к какой общности, наверняка к тому же порочной особой. Почему при такой редкой, вызывающе-неповторимой красоте, Таисия все еще одна? Тридцать шесть лет, и ни семьи, ни сожителя. Наверняка тут что-то не так, что-то с головой, а то, может, она просто лесба… Женя живо предсталяет себе двух раздетых, в постели, баб, и его пухлая нижняя губа брезгливо задергалась, как от внезапно пропущенного по ней тока: хоть и низменно, но впечатляет. Скорее всего, так оно и есть: извращенка. Но ведь не это так глубоко задевает Женю, а нечто в Таисии незримое, одной только ей принадлежащее, ею самой питаемое независимо от других мнений: то, чему никогда не скажешь «мы». Вот этому-то он охотно положил бы конец! Так бы каждый гнул в жизни свое, и куда бы мы прикатили? А надо всем вместе, не отставая и не забегая вперед, строго по закону, который, конечно же, понимает далеко не каждый. Понятливость дается умом, рассуждением, дается тем немногим избранным, среди которых счастливо оказался и сам Женя, ум же достается по наследству, благодаря передаваемым от отца к сыну мозговым извилинам. Получить задарма такой вот готовый, заранее кем-то проработанный и отлаженный мозг, большое в жизни преимущество, оно-то и дает тебе природное, натуральное право вести за собой загодя прирученные людские стада. Но как быть с тем, кто отбился и идет совсем не туда, идет сам по себе? Есть же ведь такие, кто предпочитает чужой, гарантированно безупречной мудрости свои собственные ошибки.

На кладбище едут молча, застыло уставясь на стоящий посреди автобуса гроб, сидя впритык на узкой, жесткой скамейке и ощущая одновременно с соседом все повороты и неровности дороги. Сзади тащится еще один такой же автобус, уныло, покорно, скучно. От толчка сваливается с края гроба обморочно увядающая лилия, и несколько рук тянутся ее поднять, и в этом бездумном движении узнает себя вкрапленная в скуку паника: вот так когда-нибудь повезут и меня…

Возле кладбища торгуют колючими еловыми венками, с крикливо вплетенными в них «от родного…» или «родного коллектива…», но Женя разборчиво выбирает жестяной, с видными издалека лиловыми восковыми розами, перевитый золоченной лентой венок, и тут же собирает с родственников деньги, скорбно и понимающе глядя на каждого. Но Таисию он обходит в этой последней к матери милости, и она не спохватывается доставать деньги, словно так и надо. Она смотрит украдкой на обитый красной материей гроб, на бледное и успокоенное, обведенное белым батистовым платочком лицо, на котором нет уже ничего посюстороннего, но только одно облегчение от разлуки с жизнью, и улыбается этому стремительно уносящемуся в прошлое образу, и чудится ей, что мать тоже ей улыбается, теперь уже издалека.

Дмитрий молча хмурится: улыбаться на кладбище? Он торопливо посматривает на остальных: заметили или нет? И сам первый наклоняется целовать ледяной лоб. И те, кто причастен к родству, выстраиваются в очередь, заранее складывая губы в непробиваемый ни для какого мертвого духа замок. Дольше всех задерживается над покойницей отец, никак не насмотреться ему в последний раз, и надо как следует запомнить, заложить в сердце закладку: «Такая ты хорошая!» И с его баклажанно-мясистого, над пегими, черно-седыми усами, носа падает на сложенные на груди мертвые руки мутная соленая капля.

Деловито стучат лопаты.

Сбившись в одну большую кучу – тут и родня, и случайные – провожающие едва дышат, опасаясь нарушить каким-то неловким проявлением жизни эту требовательную гробовую процедуру, и одна только Таисия стоит в стороне, глядя поверх ощетинившихся железными крестами могил, словно намереваясь дать отсюда, с кладбища, деру. Ленивый ветерок нет-нет да и пахнет в лицо перецветшей сиренью, и делается от этого беспокойно и сладко, и смерть, хоть тут и ее царство, отползает прочь в свою вековую безнадежность, утаскивая с собой ознобливый страх, трясущуюся неуверенность, удушливую грусть. Да какая же она тут, смерть, когда среди вспенившихся облаков белой спиреи самозабвенно поет соловей! И как-то вроде и неуместно слышать теперь этот неистовый любовный зов, и провожающие делают вид, что не слышат, застыло уставясь в заполняемую рыхлой землей яму. Но вот наконец засыпали, набросали сверху холмик, обложили лилиями и тепличными розами, приставили сбоку венки. Вот, казалось бы, и все, чем закругляется отброшенная в никуда жизнь.

– На небо да в рай, – утирая платочком размокший нос, заключает старая библиотекарша, работавшая вместе с покойницей, – Отмучилась…

Она говорит это ее мужу, теперь уже вдовцу, а тот только сомнительно качает головой: никакого на самом деле неба-то и нет, ничего после смерти нет. Ничего. А библиотекарша свое:

– И терпела-то всю жизнь, терпела, и тянула, тянула… вот ей и смерть хорошую Бог послал, тихую. Так бы вот и нам, умереть во Христе. Во Христе? Искоса, с прорвавшейся вдруг откуда-то злой усмешкой, вдовец стеганул библиотекаршу пронзительно-умным взглядом темно-карих, горящих под седеющими бровями, глаз, и та, словно получив оплеуху, тут же смолкла, отошла в сторону, смешалась с остальными.

Чего-чего, а уж этого Наум Лазаревич стерпеть никак не мог, чтобы ему вот так, в лоб, ломили Христом… да и само уже это имя отвращает его от всякого дальнейшего слушания, он просто затыкает уши, как бы в них это имя не жужжало. И вдвойне отвратительно, когда говорит об этом человек с высшим образованием, интеллигент, специалист, работник культуры. Ну сколько еще можно мусолить давно уже перемусоленную небылицу про невинного агнца? Окажись все такими, как эта бестолковая библиотекарша, неразвитыми, разве смогли бы мы построить… понастроить?.. разве смогли бы управлять этой огромной страной? И там, куда мы непременно придем, не будет никаких праздных вопросов о духовном содержании нашей повседневной трудовой жизни, и все наши потребности окажутся раз и навсегда удовлетворенными. Об этом Наум Лазаревич, разумеется, не говорит вслух, не говорил даже жене, она все равно ничего бы не поняла, при ее библиотечном-то умишке. Но взятое однажды перспективное направление – линию мозговой интеллигентности – он держит по-прежнему строго, придирчиво одергивая Дмитрия, когда тот позволяет себе размягчаться душными православными настроениями. Да и что еще остается делать в наше глупое во многих отношениях время честному, прилично воспитанному еврею? Только давать советы. Умело, вкрадчиво, осторожно. Никогда не спорить ни с кем в открытую, не выставлять напоказ свои умственные преимущества, а напротив, стараться казаться всем беззащитным, а еще лучше – всеми обиженным, а самому нащупывать при этом ненавистное горло и – жать, давить, душить! Только так и возможно, и притом, в качестве честного, хорошо воспитанного еврея, выжить, и сколько уже минуло веков, а этот способ приспособления-выживания-захвата работает отменно и долго будет еще работать. Почти уже добравшийся до вершины отрицания Я, этот интеллигент, разумеется, понимает, что это его приспособительско-захватническое выживание целиком паразитическое, сосущее, но иначе он и не может, иначе он перестает быть самим собой, а он хочет быть именно евреем. Он, впрочем, догадывается, что этот его наследственный ум, передаваемый, как платиновая, с алмазами, брошка, от одного поколения кисло-преуспевающих к другому, есть в действительности отброс многовекового эксперимента, проделанного над гонимой по пустыне некультурной толпой настырным элоимом Яхве. Толпа оборванцев, фанатически одержимых только одним: бегством. В этом и состояла, между прочим, загадочность иудейского посвящения: в бегстве от духа. Дух сам нагонял их, так и не создавших никакой собственной культуры голодранцев, навязывал им себя, дарил себя, приказывал им, перепуганным до смерти, нести себя дальше, дальше, дальше… И все это только для того, чтобы одно-единственное тело в этой полубезумной толпе оказалось пригодным для вмещения в себя Агнца. Ради одного-то мозговитого тела гнать по пустыне столько людей! Чтобы потом оставить их всех ни с чем? Дюжина-другая евангелистов и пророков не в счет, им никогда не было места в гонимом по пустыне стаде. И такая это несправедливость со стороны… да кто же теперь этим стадом правит?.. со стороны шефа растворять значительно уже поумневшее, хотя все еще бескультурное стадо среди других еле-еле ползущих к разумности народов! Нет, хоть навсегда и покинутые Яхве – этот якающий элоим попросту выжал лимон и выбросил его – евреи скорее найдут себе какого-то другого умного шефа, чем допустят собственное растворение в приютивших их культурах. Ведь не каждый из них, сам по себе, из рыхлости и мрака своей индивидуальности, ткал и вытачивал узоры собственных мозговых извилин, и рассуждать поэтому горазд не каждый в отдельности, а все вместе – только все вместе! – и надо поэтому держаться друг за друга, вцепляясь друг другу в носы, пейсы и оттопыренные карманы, держаться круговой порукой, блеющим стадом, рыкающей стаей. Христа распяли, и было за что: явился нарушать вековые законы, со своим «Я – царь мира», хотя якать положено одному лишь Яхве. Новый же шеф беспокойно-истеричного стада, настырного в своей не утоляемой ничем жажде жить лучше, хитросплетенный из приземленного рассудка, духоотрицающий Агасфер, назначенный на высокооплачиваемую должность самим Сатаной и заступивший сразу после бегства Яхве, имеет о мире мнение такое: Христос зовет всех вверх, хотя все мы и так сверху уже пришли, от Бога, и теперь нам надо опускаться ниже, еще ниже, вгрызаться в землю, в материю… только материя и дает нам знание всех законов, дает богатство и власть, и это – наша мозговая материя, и мы доведем ее до такого нечеловеческого совершенства…. только бы не пялиться наверх, иначе пропадем!

Всю эту разоблачительную чепуху Наум Лазаревич Резник узнал от своего сына Жени, а тот выудил это из сочинений Доктора, умело читая между строк. Ну не один, конечно, Доктор сумел все это, минуя профессионально отредактированные исторические документы, разглядеть: глядящие появляются время от времени то здесь, то там, не имея друг с другом никакой видимой связи и сильно мешая остальным тянуть сообща лямку демократии и прогресса. Отловить бы их, да в лагеря, лет этак на двадцать… пожизненно. Только вот хитры, неприметны, устраиваются в жизни незавидно, обходя высокие должности и даже порой обходясь совсем без денег… кинешься искать, и не найдешь.

Имя Доктора действует на профессиональный музыкальный слух Наума Лазаревича как разрыв новогодней петарды: лицо вмиг застывает, взгляд напрягается, шея втягивается в вечно мерзнущие узкие плечи. Как могло такое в мире случиться, что кто-то разглядел все прошлые, настоящие и будущие тайны, не будучи при этом евреем? И это ведь случилось! И кстати, в самый захватывающий, победоносный миг еврейской борьбы за правду, когда были уже втравлены в мировую войну обе ненавистные всякому честному еврею, тайно льнущие друг к другу державы, Германия и Россия, а изъеденная гениальной пропагандой воли разлетная русская жизнь, уже было подавшаяся следом за Столыпиным к недопустимой и притом своей мощи, сошла в кровавые низины революции, – именно тогда-то Доктор и построил свой возмутительно безупречный Гётеанум на видной издалека швейцарской горе. Однако ведь не сладил с ходом истории, оказавшись на пепелище собственного творения! И это ли не говорит в пользу нашего, заразительного для всего мира, нисхождения в уютно обустроенные одной только формальной логикой лабиринты материи! Какая еще может быть наука, кроме нашей эйнштейновской, премиально-нобелевской!

Хорошее еврейское воспитание заключается не в том, чтобы привить душе побеги роста – среди видных политиков и ученых сплошь одни недоростки и карлики – но чтобы выудить из человека способность делать одному ему полезные, хотя на вид общеполезные, дела. Эту способность можно привить и насильно, скомкав как можно раньше, а лучше в грудном еще возрасте, прирожденную каждому тягу к здоровью: кормить всякой дрянью, понапрасну нагоняющей вес, подсовывать под зад бумагу, оберегать от свежего воздуха и, само собой, от солнца. Тогда вырастает нечто, вполне уже приспособленное к умиранию, и дело лишь за смертью… но как же хочется такому карлику утащить с собой всех остальных! Здоровый идет сам по себе, никого за собой не зовя, ни на кого не опираясь, тогда как больному непременно нужны попутчики, костыли и носилки. И если ты очень болен, пусть весь мир тебя и несет, заодно и себя переправляя на кладбище.

Медленно потянулись к автобусу, тащась мимо железных заборчиков с облезлыми и совсем еще новыми венками, и хотелось поскорее выпить, да хоть бы и тут, за углом, отбиться от всей этой похоронной тягомотины. Но нет, дотянули до дома, хмурые и усталые, поплелись друг за другом на пятый этаж, сели за стол. И первый тост, конечно, от Жени: за нашу горячо любимую…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации