Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)
8
Только теперь, на поминках, Дмитрий замечает в сестре прямо-таки крутые перемены: никогда она еще так не цвела и в свои тридцать шесть выглядит совсем девочкой, и в этом есть что-то угрожающе-ненатуральное. Она была в волнующем расцвете в свои шестнадцать и в свои восемнадцать, но теперь… Что с ней, собственно, происходит? Откуда такая ясная, совершенно спокойная продуманность слов и движений, такая сознательность непрестанно готовой куда-то унестись мысли? А живет-то ведь в деревне, совсем в глуши, на свою нищенскую учительскую зарплату. И почему только такую никто не берет замуж? Дмитрий откровенно изучает Таисию, и она как будто не замечает, а то вдруг ответно сверкнет на него стальной резью серых продолговатых глаз и как-то загадочно, смущенно и в то же время самоуверенно уставясь в пол, улыбнется. Раньше Дмитрий не замечал у сестры такой странной, неизвестно что выражающей улыбки. Может, у нее все же кто-то есть? Пожалуй, надо спросить. И он садится с ней рядом за стол, заботливо, по-братски, накладывает ей и себе, наливает, чтоб помянуть мать. Да заодно и намекнуть, чтобы взяла из квартиры, что ей надо, на память. Сказал, а она ничего и не хочет, разве что какую-то книгу… да она уж и взяла одну. У себя-то в деревне уже двенадцать лет как учительствует: английский и история, а если надо, так и все остальное, хваткая, и хозяйство при доме есть. Ей бы вернуться в город, на первых порах остановиться здесь, в этой теперь уже пустой квартире… Но об этом она молчит, ничуть даже не интересуется. Рассказывает про своих кур, про огород с картошкой, репой и свеклой, про никудышных учеников и их алкашей-родителей, про вечное деревенское бездорожье, и вроде бы ей это и не в тягость, хотя Дмитрий на ее месте повесился бы. И никак невозможно к ней с этим подступиться: ну а личная жизнь-то? Не отзывается, словно и не слышит. Дмитрий снова наливает ей и себе, уже больше не приставая с расспросами. Сестра, девочка Тая…
Примерно лет с семи, едва начав осознавать свою от других отдельность, Тая стала перечить отцу, хитрить, а при случае и обманывать его, делая это с удивительной для своего нежного возраста изобретательностью. А ведь Наум Лазаревич чего только для нее не делал: отвел в лучшую школу с профилирующими иностранными языками, купил пианино, пару волнистых попугайчиков в нарядной никелированной клетке, фигурные коньки… а уж сколько возил к Черному морю и даже раз брал с собой в Москву! Он стойко терпел ее детскую неблагодарность, дожидаясь более разумного возраста, когда наконец в Таечке проснется чувство ответственности за свои, обижающие других, проделки. Но ничего подобного: с тринадцати лет Тая стала и вовсе неуправляемой. Идет вроде бы в школу, а оказывается с целой компанией на… пивзаводе. Там разливают дешевое, настоенное на дохлых крысах пойло, и так кайфово потом сидеть на замусоренном бетоне в подземном переходе, и неуклюже перебирая четыре заученных аккорда, реветь под гитару песни Цоя… а можно, скинувшись, взять на дому бутылку самогона, выжрать тут же, за углом, или подождать до «хаты», где нет никаких родителей и можно спать вповалку на диване или на полу… При этом Тая как-то ухитряется отвечать на уроках, пишет контрольные, одним только своим налетом и напором. И Наум Лазаревич терпеливо ждет: оставят на второй год, двину по морде. А ведь у него еще два сына, и Димка, похоже, уже который год выпивает, гуляет, балуется травкой. Один только Женька растет путевый, в Сонечку, мотается по математическим олимпиадам, метит в политех. А Надя, что… она у себя, в библиотеке. Раз вызвала ее в школу учительница, и вежливо так, деликатно, доложила все про Таю: сидит на переменах с ребятами у забора, курит, матерится. А Надя ничему такому не верит, ведь не может же ее дочь так себя вести, это недоразумение… и пойди ей объясни, что положение, увы, крайне серьезное. И как-то выходя поздно вечером из ванной, Тая слышит из кухни голос отца: «… но это же твоя дочь, твоя! Ты с нею и разбирайся!» Замечание отца разбередило ее возбужденную пивом фантазию, и она долго потом ворочалась в постели, ища в себе разгадку этих странно обличительных слов, и из самой ее потаенной глубины, куда не заглядывает никакая школьная чепуха, гулко и колокольно зазвучал простой, как смена дня и ночи, ответ: «Никакой он тебе не отец!»
Это открытие подарило ей на несколько дней крылья: он мне никто!.. никто! Потом пришло тревожное любопытство: но тогда кто же мой отец? Пошла к матери, стала возле раковины с посудой, настороженно, настырно, и так, ни с чего, и резанула: «Расскажи все по порядку…» Мать роняет блюдце, торопливо бросает осколки в ведро, зачем-то вытирает фартуком мокрые руки… А в чем, собственно, дело? Папа, он и есть папа.
После этой своей атаки Тая больше уже не сомневалась: не он, не Наум Лазаревич ее отец. И совсем она на него не похожа: тонкая, пружинистая, как рысь, с прямыми темно-русыми, до бедер, волосами и удивительно белым, без единой веснушки, лицом, на котором сияют, как стальная на солнце резь, диковатые, с придирчивым прищуром, глаза. Мальчишки не смеют за ней бегать, а кто хамит, тот получает, и все постепенно уверяются в том, что Тайка ждет какого-то своего, очень крутого. Сама же она не то чтобы ждет, но знает из тайного своего, наивнутреннейшего существа, пока еще ей неведомого, что он уже здесь, в ней самой. И когда поздно ночью ей, вошедшей в квартиру на цыпочках и не зажигавшей света, отец швыряет из темного коридора: «Шлюха! Портовая девка!», она не перечит, только улыбается в темноте и идет прямиком в туалет, выблеваться.
После восьмого класса Тае никуда особенно не хотелось, или: хотелось поехать в Исландию, а оттуда в Канаду, а там гнать на ездовых собаках по безлюдным медвежьим просторам, да и зазимовать среди озер, в бревенчатой избушке… только вот, с кем. А родители свое, скучное: «Ну хоть бы тебе куда-нибудь прибиться, получить аттестат…» Мать предложила было медучилище, туда ведь можно теперь за деньги, но сама же и отказалась от затеи, помня о своих торфянках. Наум Лазаревич же договорился с директором соседней школы для отстающих, туда брали всех, но Тая неожиданно сообщила, будто бы даже нехотя, что собирается учиться в элитном классе самой элитной школы, сказала так, мимоходом, зевнув. Наум Лазаревич только иронически на это хохотнул, а она резанула его сталью упрямого взгляда и ушла. На следующий день встала рано и пошла на экзамен. Ее там, само собой, никто не знает, но для нее это неважно: «Щас я вам всем покажу!» И в сочетании с ее редкой, выпадающей из всех стандартов красотой, этот неизвестно где и как приобретенный оксфордский акцент звучит почти как компромат, производя сумятицу в заранее составленном списке поступивших: этот и этот… а тот пусть забирает документы… Тут все, само собой, блатные, оплаченные и переплаченные, и все они дрожат теперь от страха. Одна Тайка чувствует себя свободно, дразня остальных своей наплевательской храбростью, хотя за спиной у нее – никого. И это наводит экзаменаторов на подозрение, что кто-то уж слишком влиятельный правит этой бесшабашной бравадой. Справляются у директора, тот, кажется, вспоминает, догадывается… ага, тот самый мудак из министерства… А Тайка прорубается дальше, прет на пятерку по истории, теснит остальных, куда там… зверь!
Родители озадачены: как такое может быть, ведь поступила же, дрянь! Сама. Без них. Словно отпихнула их от себя, отшвырнула прочь. И притом, куда хотела, и притом, в самое недоступное для людей заведение. Это как же?.. это что же? «Этого не может быть, – разумно заключил Наум Лазаревич, – такое просто исключено». И успокоился. И долго еще делал так вид, что дочь у него никудышная, падшая, никчемная. Это помогало ему оставаться на той выкраденной у жизни высоте, с которой только и видна всех остальных перед тобою виновность.
Тая попала в среду, где никто не стремится, да и не может стать самим собой. У каждого заранее расписано счастливое будущее, и остается только поскорее к нему припасть и никогда уже больше не озадачиваться смыслом происходящего: все идет как надо. С первых же дней Таю начали щупать и проверять на вшивость: кто родители?.. какая у них квартира?.. машина?.. была ли уже в Дубае и на Тайланде?.. И поскольку Тая не слишком-то ведется на эти дешевые дознания, стали присматриваться, как одета, и тут уж совсем запутались… И когда на классных вечеринках она у всех на виду пьет коньяк прямо из горлышка, а потом изощренно матюгается, ни у кого уже не остается никаких сомнений: элитная девочка, супер.
Потом университет и сразу… деревня. Зачем? Так никому ничего и не сказала, уехала. И тут же написала за два месяца кандидатскую, будто кто-то ей сходу надиктовал, а защищаться поехала в Москву, даже не познакомившись с оппонентами. И снова вернулась в деревню.
Заброшенный хуторок возле лесничества, изба-сруб, каменная печь, вода из колодца. До школы два километра через лес, и Тая ездит на лесничьем тракторе в осеннюю распутицу и зимой, а летом на велосипеде. Она тут своя. И уезжать ей отсюда незачем. Да и некуда.
На поминках говорят речи, и чувствуется, что хорошее сказали бы и так, при жизни Надежды Андреевны, и за свою же искренность потом пьют, тем самым радуя еще не отлетевшую прочь душу покойницы. Утирает слезы, впрочем, одна только пожилая библиотекарша: вся жизнь прошла вместе, за нотными стеллажами, и теперь, значит, нести ей одной взаимные, сердечно доверенные друг другу тайны, нести к своему неведомому концу… Тая кивает ей, хоть библиотекарша ее, может, и не помнит, подсаживается, мягко берет за руку. Ей снился сегодня ночью сон…
9
Ей снятся такие сны уже давно, начиная с самовольной и совершенно незаконной поездки «на дальнобойщике», и притом за границу. Закончив девятый класс и не имея никаких планов на лето, Тая сунула в рюкзак спальник и вышла на московскую трассу. Стоит, присматривается. Мимо несутся счастливые иномарки, трюхают, пыхтя, набитые потными людьми, ведрами и сумками, дачные газики, но иногда попадается и трайлер, громоздкий, победоносно мощный, только вот, куда… Тая уверенно поднимает руку, сжав ладонь в крепкий кулак, и первый же гигант тормозит и едет еще некоторое время дальше, чтобы мягко причалить к обочине, и Тая деловито подходит, будто уже заранее договорившись, и мордастый белобрысый шофер опускает стекло и хмуро интересуется:
– Тебе куда?
Потом открывает дверцу, придирчиво на Таю смотрит, а сам грузный, мощный, под стать своему трайлеру. Но Тая нисколько не дрейфит: если ей что-то нужно, значит, нужно. Бросает в ноги рюкзак, решительно хлопает дверью.
– Мне вообще-то в Исландию, – с откуда-то внезапно прорвавшейся радостью сообщяет она, – А оттуда в Канаду…
Некоторое время он молча, подозрительно на нее смотрит, но, видно, не слишком-то удивляется, всякие бывают попутчики. Убирает с сиденья сумку, освобождая ей место, буркает:
– До Финляндии довезу, а там как хочешь.
Заводит до злобного рыка мотор, ложится на курс. А сам молчит, неотступно глядя на дорогу. И как же это чудесно, гнать неизвестно куда и неизвестно с кем! За спиной шумят крылья, по коже дерет мороз. Двое студентов попросились вот так же, на трайлер, а шофер обоих железякой по башке, один так и умер, второй на всю жизнь ослеп. Страшно? И словно подслушивая ее мысли, шофер, не отрывая глаз от дороги, мрачно шутит:
– Вот я тебя, к примеру, изнасилую, зарежу и выброшу в лес, а?
А может и не шутит. На вид – так просто мясник. Тая молчит, думает. Подъезжают уже к Москве, теперь на дороге от трайлеров тесно, тут рядом заправка и гостиница, и вдоль трассы стоят, как на демонстрации, разномастные, совсем молоденькие и в возрасте, стройные и бесформенные, крикливо одетые проститутки. Тоже ведь, женщины. Но трайлер прет дальше, и вот уже снова простор шоссе, с глухим сосняком и сверкающими в дожде белизной березами.
– Ну и дура же ты, – так и не дождавшись ответа, ворчливо продолжает шофер, – Села! Ты хоть знаешь, с кем ты едешь? Восемнадцать есть?
– Скоро семнадцать, – уточняет Тая, – тринадцатого февраля, а что?
Шофер возмущенно фыркает, берет с пола «Липецкую», держа другой рукой баранку, пьет, потом протягивает Тае:
– Будешь? Или, может, что пожрать?
Она в самом деле давно уже проголодалась, спешила с утра, и охотно берет теперь булку с засунутой в нее сосиской, наливает себе из термоса чай. Разговорились. А тут уже и Питер, проперли чуть ли не через центр, должно быть, шофер хотел ей город показать, и чудно это так и восхитительно, перемещаться на такой махине, ни у кого не спрося разрешения, и притом бесплатно, и никто в целом мире не знает, где теперь Тайка Синёва…
Останавливаются в Выборге у бензоколонки, смотрят на деревянные северные корабли, доживающие свой долгий век на суше, с вздернутыми над палубой носами и тоскующими на них морскими девами. И пахнет уже морем, и так все поет и волнуется у Таи внутри, и хочется ехать еще скорее, словно там, впереди, ее давно уже поджидает судьба…
Но вот и граница, красно-бурый гранит с сияющим на солнце золотом: Россия. Только тут впервые и осознаешь, как это беспредельно важно, что в мире это есть: эта таинственно в себе пока еще спящая область, столь терзаемая всеми, но остающаяся в себе, вмещающаяся теперь вся в одной-единственной, семнадцатилетней таиной душе. Так много приходится нести в себе уже с рождения, и надо успеть осознать смысл своего в мире присутствия. Сколько продлится эта жизнь, неизвестно, и надо уже сейчас, немедленно…
– Дальше нельзя, ночуй здесь, – косясь на ее спальник, распоряжается шофер, – а завтра к вечеру я буду обратно, заберу.
Оставил хлеба и колбасы, термос с чаем.
Тут рядом отель, и можно, пожалуй, пересидеть ночь в нарядном, с расчетом на богатых туристов, вестибюле… сидеть, пока не выгонят. Но еще лучше зарулить в лес. Он тут не слишком густой, старые деревья сплошь вырублены, но еловая поросль торопится уже нагнать упущенное, тесня своей свежей зеленью заросли дикой малины. Да и ночь такая маняще-светлая, обещающая если не сон, то какие-то особые странствия…
Белые ночи идут уже на убыль, но и теперь, в последних числах июня, полночь разливает свое северное волшебство над утонувшим в росе лесом, едва только затихшим, и то на пару часов, пока снова не зазвучат в вышине мечтательно неспешные рассказы черных дроздов. Сколько их тут, на верхушках молодых елей, и каждый рассказывает, рассказывает, прерываясь на долгие паузы, словно восстанавливая дыханье и припоминая что-то еще более важное, переживое сегодня или вчера, или сотню лет назад… а ты только слушай и напрасно тщись что-то подобное в себе высмотреть, среди не нужных никому обязательств и пустых занятий, куцых рассудочных радостей и мелочных огорчений. Но вот на пару часов тишина, теперь она тут, словно какое-то чуткое, проницательное, живое существо, и не угасающие до конца лимонно-серые, с оранжевыми полосами, облака на востоке, над уходящим за пригорок лесом, сторожат это полуночное безвластие, готовые уже набухнуть свежим светом нового дня.
Забравшись под широкие лапы ели, Тая расстелает на сухой хвое спальник, устраивается. А спать-то совсем не охота, и какое-то подъемное, захватывающее дух чувство гонит ее в серебристо мерцающий полумрак, навстречу никогда ею ранее не переживаемому… но куда? Так тихо в лесу, так торжественно тихо. И каждое дерево, каждый куст окутаны теперь особой, ночной, таинственной жизнью, излучающей наружу чистое, ни от кого не прячущее себя волшебство. Вот тут должно быть недавно была просека, под ногами трава, и малина стоит сплошняком по сторонам, сдерживая натиск орешника, бересклета и молодых берез. И какое-то облако движется Тае навстречу. Должно быть туман, поднявшаяся от земли влага, пронизанная светом белой ночи и оттого кажущаяся изморосью или мелкой снежной крупой. И Тая выставляет вперед ладони, чтоб влага осела на них, дав почувствовать холод, но ладони сухи, как и прежде… да как же так?.. да что же это? Остановившись и замерев, она дает туману окутать себя со всех сторон, и он вовсе не сырой и не холодный, нет, в нем что-то непрерывно происходит, движется, клубится… и Тая видит: никакой это не туман, но огромное скопление живых, сверкающих в свете белой полночи существ! Все они движутся одинаково, описывая петляющие в воздухе восьмерки, и от этого их полуночного хоровода веет такой чистотой, такой нежной, невинной радостью! Такое счастье видеть это, не прилагая ни малейших усилий, видеть эту скрытую жизнь воздуха! Вот, значит, что ты, ни о чем не подозревая, в себя ежеминутно вдыхаешь! Вдыхаешь эту сияющую бестелесность, насыщаешь ею свою кровь. Неужели это и в самом деле так? Но что, если придирчиво присмотреться, прищуриться, изловить взглядом танцующие на фоне кустов силуэты… И Тая напрягает, как только может, зрение. Но ничего такого, ровным счетом ничего, она уже не видит! Только кусты орешника, только зарастающая дикой малиной просека… А так хотелось бы увидеть это еще раз… и она мечтательно расслабляется, словно ища исчезнувшее в самой себе, и… вот оно снова! И до нее наконец доходит, что глаз тут не причем, он вовсе тут не нужен, глаз только мешает: надо отдать глаз, чтобы увидеть. Одноглазый Один, тут ведь начинаются уже его владения. И Тая смотрит, смотрит… смотрит внутренним своим взором, смотрит душой, доставая чарующие живые образы из своей собственной глубины. Но есть среди этих танцующих духов воздуха и иные: те тоже петляют в воздухе восьмерками, но сами намного крупнее и не пронизаны полуночным серебрящимся светом, но черные, похожие на разогнавшихся в полете стрижей. И нет никаких у Таи сомнений: эти черные тут тоже по плану, по своему «заданию», без них никак нельзя, и каждый из них норовит догнать и сцапать прозрачного, а те вроде бы и не боятся, снуют и струятся мерцающим месивом дальше… «Значит, – радостно думает Тая, – они доверились мне, показали себя, и теперь я знаю, что они всегда тут, что я дышу ими…» Она идет обратно, чтобы, забравшись под еловые лапы, осмыслить увиденное, чтобы понять. И сливающаяся с рассветом ночь дарит ей легкий, на грани бодрствования, сон.
Ей снится метель, закрывшая все, от неба до земли, безжизненное пространство, и нет в нем ничего, кроме снега, снега, снега… Так одиноко, так девственно-чисто, так сияюще холодно. И скоро должно быть явится смерть, и нет перед ней никакого страха, есть только ощущение скорости. Должно быть, здесь отступают школьные физические законы, с их глупым количеством, которым измеряется всё, здесь надо высекать искру закономерности из себя самого, чтоб не замерзнуть. Да разве это искра?.. это пожар! Огненный меч от неба и до земли! И не рука сжимает его, но мысль, продуманная и осознанная тобой до конца. Мысль, теперь уже свободная от беспомощных, отраженных кривым зеркалом рассудка, мыслишек. Ничто не стоит с ней наравне, и нет ей никакого предела, потому что теперь она – воля. Безграничный жар, безграничная любовь. И где-то совсем рядом, рядом с сердцем, выступает из холода спокойная, как старинный северный пейзаж, картина: пустая зимняя дорога, двое остановившихся для разговора странников. Им, видно, некуда спешить, и хотя Тая тоже здесь, неподалеку, они словно и не замечают ее, и она только присматривается, едва угадывая под заснеженными капюшонами изможленные странствиями лица. Один из них вдруг смотрит на нее из-под белых бровей, словно зовет, и лицо его становится ее лицом, и вот уж и нет между ними никакого расстояния… Теперь она стоит на дороге вместо него, или слитая с ним, и тот, другой, спокойно так и тихо, но при этом достигая самых отдаленных окраин мира, выдыхает в заснеженный воздух: «Я есть Я!»
Она проснулась от радости. Теперь она знает, куда ей нужно. Знает, с кем. Только бы тот, белобровый, запомнил ее… И она пытается восстановить, теперь уже для своих вглядывающихся в приближающеся утро глаз, его скрытое капюшоном лицо, но не может схватить ни одной его черты, имея одно только внутренее ощущение силы и чистоты.
Этот сон на финской границе как будто раздвинул шторы ее устраивающейся уже по образу других жизни, впустил тоску о неизвестном и… радость самой этой тоски. И невозможно было этому сну когда-либо еще повториться.
И вот, накануне похорон, в соседней с покойницей комнате, приткнувшись на жестком диване к такой же жесткой, пахнущей лекарствами подушке, Тая скорее бодрствует, чем спит, ощущая где-то поблизости еще не улизнувшую ввысь душу матери. Ей совсем не страшно, и вся ее любопытствующая дерзость сливается теперь в один, давно уже поставленный ею вопрос: «Кто мой отец?»
И мать, теперь уже в своей оторвавшейся от изношенного тела душе, принимает этот вопрос благосклонно, словно давно уже его ожидая, обнимая Таю мягким, трепещущим, нежным сиянием. «Мама… – едва ли вслух, но в себе самой, произносит или, скорее, чувствует в себе Тая, раскрываясь навстречу струящемуся к ней теплу, – … ты здесь!» Большего и сказать нельзя, да и бывает ли так в жизни, чтобы одна душа струилась в другой душе, а если и бывает, то где они, такие чувствительные души… Может, так оно было с Таей еще до рождения, в защищенности материнского лона, в подвластной одному только космосу алхимии роста… И вот теперь, когда матери нет уже больше на земле.
В нее вливаются вместе с этим материнским теплом, одна за другой, томившиеся в тайне почти уже сорок лет, причудливые картины: нарядная сцена оперного театра, темно-бордовый плюшевый занавес, софиты, душные ряды партера, нетерпеливое ожидание начала спектакля… и наконец: Фигаро! Неутомимый, придирчивый, обидчивый, ревнивый, великодушный, предательский, как сама жизнь. Он так еще молод, так обескураживающе свеж, и темно-русые, до плеч, волосы у него свои, и ростом он выше остальных, и столько гибкости и нерастраченной юношеской силы в его неэкономных движениях, и все, какие есть в зале глаза, продираются разом к давно уже забытой в скуке и суете радости: это сияющее на сцене, выхваченное из мастерской старого итальянца лицо и есть правда о любви и измене, которой с легкостью гения так домогался Моцарт… Потом библиотека училища, вечные, как всякий канцелярский порядок, ряды стеллажей, и никого, теперь воскресенье… никого, кроме внезапно расцветшей сорокалетней, седеющей уже Нади и… Фигаро. И хотя он сюда, в библиотеку, только лишь заскочил, им обоим ясно, что именно так и берет свое, долго у нее отнимаемое, судьба. И разве придерешься к ней, утверждаемой на небесах, что отвоевывает она по праву ей принадлежащее любовью? Вспыхнет, озарит на миг, а дальше, хоть и снова кромешная тьма, но есть уже ощущение просвета: ведь было же, было…
Вот, значит, на кого Тая похожа. Внезапная бодрость гонит прочь остатки сонливости, но образ матери отступает уже прочь, теряется среди новых, требовательных мыслей: где он?.. как его имя? И спросить теперь об этом некого.
Старая библиотекарша жмет в ответ таину руку, и ее выцветшие глаза слезятся то ли от возраста, то ли еще не выплакались, беспомощно моргают поредевшие ресницы, губы в глубоких морщинах по краям поджаты. Она-то знает. Был такой, с легкостью талантливый, кайфующий на сцене Фигаро, слишком яркий, чтобы не рваться в Москву, вот и уехал… Ну а дальше?.. дальше? Сошелся с одной стареющей балериной, ну прямо мать ему, попал через нее в Большой… И??? Стал бы наверняка солистом, если бы не туберкулез, оперировался, прожил потом полгода. Вот и все. Был такой, Фигаро. И Тая, с ее редкой красотой, со всей своей мастью и нравом – в него. Она думает, что туберкулез – это всегда от недостатка света. Не каждый ведь в силах зажечь в себе самом свое солнце.
Они молча пьют горькую, глядя на оставленный для покойницы граненый стакан, накрытый ломтем ржаного хлеба.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.