Электронная библиотека » Ольга Рёснес » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Меч Михаила"


  • Текст добавлен: 26 сентября 2017, 18:40


Автор книги: Ольга Рёснес


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +
12

Вернувшись в конце лета из психушки, Дима получил от матери «наследство»: сберкнижку с неплохой для начала суммой. С деньгами как раз было смутно и неопределенно, везде платили только часть зарплаты, кому половину, а кому так даже и треть, остальное же шло в карман Большого дяди, держащегося, впрочем, внешне скромно и с достоинством. И люди понесли, у кого что еще оставалось, в разные, на любой вкус, банки, и у многих был такой игровой азарт, что закладывали собственные квартиры, заранее опьяняясь неслыханно высоким дядиным процентом.

Почувствовал себя игроком и Наум Лазаревич, и было на чем заработать: если раньше он просто сдавал шикарную сонечкину квартиру, то теперь из этой квартиры вполне можно было сделать две…. и даже три. И пошел в «Европейский престиж», гарантом порядочности которого была городская дума. Уже в первые два месяца Науму Лазаревичу привалила такая сумасшедшая, и притом, честная, прибыль, что он стал уже подумывать, не заложить ли и вторую свою квартиру. Пошло бы так дело и дальше, купил бы наконец дачу под Одессой, поближе к родне. Проект был захватывающий и по всему – реальный. Трудные времена на то и даются умному, чтобы пустить ум в оборот, пока другие ноют и жалуются, приспосабливаясь к собственному истреблению, напрасно чего-то ожидая от давно уже отвернувшейся от них власти. Да и чья она, сегодня, власть? Девяносто процентов всех финансов одной шестой части мира – чьи они? И тот, кто ими, шутя, сегодня владеет, не думает вовсе ни о какой-такой России, на что она ему. Другое дело, русская нефть, это понятно: ее надо выкачивать всю. Какой масштаб ума! На фоне этих величественных проектов становится совершенно ясно даже балалаечнику, что нет у России никакого будущего. Страшновато, конечно, но никуда от этого не денешься. Будущее есть только у денег.

В музучилище последнее время не слишком ломится «контингент», то есть те, у кого имеется хоть какой-то слух, и берут поэтому кого попало, а на платное отделение – так всех. Вон сколько недоумков играют теперь «Светит месяц»! И так за родную народную музыку балалаечнику обидно: не выжить ей, наивной и чистой, в соседстве с протухшей и наглой, взвывно-зазывной и надувательской пугачевщиной. Поющая голосом старой прокуренной проститутки, публично сжигающая собственный жир, эта несчастная тоже, разумеется, человек, хотя и разит от нее дорогими прихотями дешевого борделя, с его истрепанными в постелях ветераншами, вонючими уборными, клопами на затертых обоях и несмываемыми следами сифилисной спермы на драных коврах. Короче, взвыв на всю перестройку. И есть ведь, о чем выть: о свободе. Как будто бы это ее, свободу, расстреливает кто-то в центре Москвы и наезжает на нее танками, как будто это ради нее, святой и чистой, ломится из Парижа со своей музейной виолончелью Растрап, по дороге сочиняя пламенную о ней же, свободе, речь, и нет в полуторастомиллионной стране ни одного уха, куда бы тихо влилось строгое о будущем предупреждение: так все и пропадем.

С этим Наум Лазаревич не может не согласиться: пропадать и ему, балалечнику, но не задаром же. Не станет искусства, переломается под колесами жизненной необходимости порядочность и совесть, поблекнет и раскрошится похабным новоязом русский язык, и даже разумность, и та обернется удивительной по своим масштабам счастливой тупостью… Холодный, голодный, темный, разграбленный дом. И это ведь в который уже раз, но все еще не рухнули стены, хотя и капает с потолка, а под полом крысы. В магазинах нет сливочного масла, но есть американская смазка, по цвету то же самое, да и жир в бушеножках с виду похож на куриный, хоть сами куры, с мозгами и яйцами, надежно укрылись в Белом доме и не жрут, заразы, сработанную из серой туалетной бумаги «Докторскую»… Вспомнив о колбасе, Наум Лазаревич икнул, как от изжоги, сходил на кухню, выпил стакан воды… Вот и вода тоже, пьешь ее из-под крана и думаешь: надолго ли так меня хватит? Если разобраться, водопровод есть оружие массового уничтожения. Но разбираться с этим никто не будет, жизнь слишком коротка. Сходил вчера на центральный рынок, купить красной икры, целый месяц уже не ел, стал выбирать по цвету: то тебе темно-свекольная, то бледно-розовая, но запах везде один и тот же, формалиновый. Оно ведь и бананы тоже хранят теперь в морге, а самих-то… этих… ну, сдохших, гонят в приличной, цивилизованной упаковке в Америку, на разборку по больницам и клиникам, кому сухожилие, кому кость… Купил вместо красной икры мороженой трески, поджарил: плавающие в скользкой водянистой жиже кости. Съел.

Женька треску есть не стал, навернул мачехиной пшенной каши с тыквой, высыпав в тарелку пол сахарницы. Вот кто, пожалуй, выберется из этой разрухи к лучшему: что хочешь и кому хочешь продаст. Недавно Женька купил на какие-то шиши – откуда деньги у шестнадцатилетнего? – сто килограммов израильского шоколада, там этой дрянью кормят зэков в тюрьме: переломанные как попало, толстые, не раскусишь, плитки, и тут же толкнул это дерьмо в ближайший гастроном, и снова при деньгах, шельма, и Сонечка должно быть там у себя, на небесах, рада за сына. Зря она до этих смутных времен не дожила, она бы теперь не растерялась. Но самое главное, Женька относит свои шоколадные деньжонки в «Европейский престиж», и вздуваются уже прибыльные, до неба, проценты…

– А знаешь что, – соскребая с краев кастрюли остатки пшенки, оборачивается Женя к отцу, – пора уже с этим банком завязывать, и чем раньше, тем лучше, лучше всего – уже сегодня.

Наум Лазаревич едва заметно усмехается: то же мне, советчик. Тут как раз в этом месяце будет процент… а впрочем, послушаем, что умненький сын болтает.

Они тут вдвоем, Дмитрий прячется с утра в областной библиотеке, Таечка в школе, про мать и говорить нечего, пашет на полторы ставки. И это строго между ними, и если совесть – вещь верткая и податливая, то кровь – иное дело: тысячелетний железобетон. Сев напротив отца за кухонный стол с протертой на сгибах клеенкой, Женя еле слышно, едва шевеля пухлыми розовыми губами, докладывает:

– Я регулярно бываю там у них, в этой крысиной банковской норе, и мне известны их ближайшие планы…

Молча и недоверчиво уставясь на сына, Наум Лазаревич кивает, чтобы тот продолжал дальше. Сам черт их сегодня не разберет, этих акселератов, не признающих ни правил приличия, ни даже простой советской формальной логики.

– Деньги попросту уплывут, и очень скоро, и никто ничего не докажет, – с неожиданной взрослой уверенностью сообщает Женя, – надо идти прямо сейчас, немедленно!

– Да как же… – пытается сопротивляться Наум Лазаревич, – … городская дума гарантирует…

И сам же себя тормозит, он ведь не вчера родился: этого и следовало ожидать от битком набитой ворами и прохиндеями думы.

– Я влез в их компьютер, – заметив податливость отца, поясняет Женя, – и вижу: они переводят счета за бугор, осталось совсем немного…

Ну, ладно, пошли. По дороге в «Европейский престиж» Наум Лазаревич притормаживает и со всей, на какую только способен, пытливостью, спрашивает:

– Как тебе это удалось?

– Я компьютерный гений, – скромно и на ходу отвечает Женя, – влезу куда угодно. Кстати, я у них неофициальный консультант.

Наум Лазаревич замирает, как от удара футбольным мечом в лоб: на его глазах происходит что-то, намного опережающее его собственную, интеллигентную приспособительную игру, что-то чрезвычайно умное, но и… перечащее разуму, втискивающее разум в простые, как дважды два, формулы мертвого рассудка. И если бы кто-то мог теперь все это остановить… вернуться хотя бы к застойной, полузадушенной и полуслепой советской честности… честности ворующего не всё… но теперь-то ведь хочется умыкнуть всё! Хочется пожить наконец демократично, будто ты и не нюхал никогда напрасность вяло текущего, помноженного на хроническую сонливость гулаговского трудолюбия, гарантирующего тебе пожизненную недоношенность ума и воли. Все-таки тогда была еще какая-то надежда, а теперь вот и самая абсурдная мечта сбылась, а дальше – только больше того же самого. Больше, еще больше, еще и еще больше… Зарабатывай, вертись, приспосабливайся, будь как все. От этой счастливо сбывшейся демократической мечты веет уже сегодня тотальностью заранее обесцвеченного будущего: все мы вползем в него, одновременно взяв курс на молчаливое согласие с расклевывающей нас хищной политикой, подменяющей собой любое иное общественное шевеление. Ты хочешь, бывает, присмотреться, какие-такие вопросы волнуют сегодня искусство, промышленность, образование или церковь, и обнаруживаешь только один-на-всех, и притом, политический, вопрос. Вопрос о власти, натягивающей себя, как кондом, на что попало стоящее торчком. Скучно, товарищи, так с вами жить.

Но жизнь тащит нас дальше, гонит по пустырям сор, жжет на ветру ветошь, и вот уж и не узнать тебя, перестроившегося, зато нетрудно спутать с соседом: ничем ты его не хуже, и оба вы завидуете нашему Абрамовичу, тот вовремя очукчился. Ну а дальше, дальше-то что?

Не отставая от Жени, увертливо, несмотря на грузность тела, проталкивающегося через выстроившуюся поперек асфальта очередь – дают без талонов сахар – Наум Лазаревич не раз уже обронил в мыслях сомнение: забирать из банка так выгодно размещенный капитал?.. рушить ни с того ни с сего свое же ближайшее будущее? Он ведь начал уже присматривать причерноморский, близ Одессы, участок, чтоб соток на пятьдесят и обязательно с молодой ореховой рощей… И вот теперь губить задуманное? Но, с другой стороны…

Зашли в «Европейский престиж», осмотрелись: никаких примет паники, все на своих местах, очередь мерно омывает несколько окошек, заглатывающих лишнюю валюту, возле двери охранник в омоновской форме. Незаметно оглянувшись по сторонам, нет ли знакомых, Наум Лазаревич нехотя тащится за сыном к обитому пятнисто-зеленым малахитовым пластиком окошку, достает за его спиной бумаги из старой нотной, с завязками, папки. Ждет.

В окошке сытенькая, напудренная с раннего утра милка, накладные фиолетовые коготки деловито царапают лист договора, ресницы, тоже накладные, то и дело прихлопывают удлиненные карандашным контуром сонные глаза.

– Ну и чего вам? – наконец спрашивает она, пока еще не добравшись до сути дела.

Женя ложится сисястой грудью на пластиковый малахит, просовывает в окошко баклажанный, как у отца, чувствительный к малейшим в воздухе примесям, нос, гудит подростковым ломающимся басом:

– Договор аннулируем, деньги налом.

Та сразу в обратную:

– Операции временно закрыты, приходите через месяц…

Но Женя по-прежнему лежит грудью на малахите, он тут что ли не консультант? И не надо болтать «через месяц», такого времени не существует, есть только сейчас, сию минуту.

А милка царапает ноготком окошко, ей уже на обед, и после обеда будет то же самое, не надейтесь. Наум Лазаревич облегченно за спиной сына вздыхает: через три дня ведь снимать проценты. Но Женя басит напоследок в окошко:

– Мне, Светик, администратора.

И она, оказавшись Светиком, с негодованием протыкает его удлиненно-карандашным взглядом и идет звать «самого». Обернувшись к отцу, Женя самоуверенно ухмыляется: будто бы эта дура не в курсе, что консультант – лицо особое. Располагается на малахите поудобнее.

Приходит «сам», жмет через окошко женину лапу, торопливо и как-то даже подневольно, лицо уставшее, будто с похмелья, глаз за модной черной оправой не видно, руки в белых манжетах, не замусоленных.

– Женя, зачем это Вам? – доверительно и как бы даже душевно, интересуется он, бегло просмотрев договор, – Это ведь Ваш отец? – Женя чуть подвигается, уступая ему вид на Наума Лазеревича, – Так скажите ему, что банк наш процветает, как никогда, и мы планируем повысить проценты по вкладам…

– Мы забираем, Костя, вклад, прямо сейчас, – с такой же доверительностью и, как кажется Науму Лазаревичу, с оттенком угрозы, возражает шефу Женя, – Сию минуту. Ты же не хочешь, чтобы…

Тот сразу мертвеет лицом, берет привязанную к стойке ручку, черкает размашисто на листе, молча передает Жене. И эта мгновенная понятливость, не обременяющая себя никакими лишними словами, пугает Наума Лазаревича гораздо больше, чем даже мысль о потере денег: в какую-такую игру ввязался Женька? И что теперь делать с рухнувшей на него наличкой?

13

В заброшенном парке перед бывшим дворцом культуры, все еще по-свойским называемом Карлушей, в честь когда-то властвующего здесь Карла Маркса, стали собираться по вечерам решительные, озлобленные, готовые с кем-то немедленно расправиться люди. Не то чтобы совсем уж голодные или бомжи, но со значительной на жизненные обстоятельства обидой, отравленные несправедливостью, а еще больше – напрасностью что-либо о сути происходящего разузнать. А суть, эта великая, многорукая чародейка на продуваемых инфляционным ветром пустырях, одна и только одна: грабеж средь бела дня. Грабь, пока тебя самого не ограбили. Оно, конечно, такое уже сколько раз бывало и раньше, царя в русских головах уже сто с лишним лет как ни у кого нету, и всякий раз революция пробирается в ни о чем не подозревающую жизнь в чистеньком, для новорожденного, чепчике и не загаженных пока что пеленках, да, пока еще не окровавленных. И такая при ней, революции, милая сердцу колыбельная, убаюкивающая даже самых не сонливых, и петь ее поручено всем вместе, в один голос. Сочинитель же революционной музыки и пламенных слов всегда анонимно упасен от судопроизводства истории, предъявляющей счет только исполнителям, дружно врубающим штык в спину соседа. Эх, сосед! Он ведь тоже теперь тут, тусуется после безденежного рабочего дня в полутемном, промозгло сыром парке, назло, быть может, самой погоде. Стоят, мерзнут, матерятся.

Дмитрий идет из библиотеки, в башке бушует Фрейд, коварно подговаривая разголиться прямо тут, при людях… а сам-то он, Зигмунд, кто? Пошлый заземлитель таинственного, облапавший родную сестру и мать, безвкусно обставивший собственное неудачливое детство и в целом – вполне разумный и даже совсем приличный, нормальный еврей. Любитель, скажем так, порнографии, какой же еврей ее не любит. И это между нами, читателями, и есть та трехтысячелетняя соль, что у всех у нас теперь на ранах: соль голого интеллектуализма. Шевели наследственными извилинами, кумекай, изобретай, пламенно призывай, внушай, не скупись на расстрелы – короче, будь теми дрожжами, без которых тесто всего лишь мука и никакой не хлеб. Дрожжи истории, они тут, в этих великих – Маркс, Фрейд, Троцкий – именах, размазанных кроваво-красным по стенам тюрем, сортиров и концлагерей. Но кто же, кто во всем этом никуда не годном мире вспучивает эти дрожжи? Кто дает им подняться? Кто? Остановившись, Дмитрий смотрит на непрерывно густеющую толпу, люди идут с работы, но – не домой, им тут гораздо интереснее. На деревянном помосте, когда-то служившем сценой для летних вылазок городского симфонического оркестра, теперь движение, чуваки с какими-то бумагами: толкаются, кричат друг на друга, только что не дерутся. Прислушаешься, и ничего толком не разберешь, и ясно только одно: все чем-то очень недовольны. А погода, давай себе и дальше портиться: вот уже и мелкий крупяной снежок, бьет по морде, сколько ни отворачивайся, забивается за поднятый воротник, сбивается под ногами в комки грязи, а всем тут еще стоять и стоять. Стоять, пока не рухнет проклятое здание «Европейского престижа», умело подточенное профессионально надрессированными крысами, сожравшими не только кредит и дебет, но и саму идею рубля, идею в общем-то русскую… Вот бы сюда Бердяева, на экспертизу, сказал бы, что и это надо изжить, да еще и не это… Изжить – это вроде как перестать ощущать, привыкнув, если верить Ожегову, а верить сегодня больше уже некому. Есть у Дмитрия такой большой словарь, а в нем – слова. Словами можно удобрить какое хошь, хоть и самое паскудное начинание: начнем, товарищи, все вместе, поднатужимся, дружней, ухнем, крякнем, и не оборачиваться назад, не заглядывать вперед, а только топать в ногу, в ногу… с пустыми при этом руками, головами и животами… Так мы и шли, попутно отстреливая случайно к нам прицепившихся, лишних. А мы – это кто? Да в общем-то никто. По крайней мере, не я. Меня тут вообще никогда не было, я только жду и надеюсь… да на кого же мне, кроме себя-то надеяться? А себя пока нет. Поэтому и хозяйничают тут всякие… революции. И последняя из них, нынешняя, обозвавшая себя же пере-над-стройкой, только по видимости месит валюту и нефть, являясь на самом деле аварийным приспособлением источенного недоеданием мозга к полному и окончательному растлению всей мыслительной деятельности. Смешать, как в свинячьей лохани, все имеющиеся понятия о добре и зле, чтобы никто уже не отличал по вкусу истину от предательства, да чтобы и сам вкус был один-на-всех, задаваемый, как звон камертона, дребезжанием все той же, революционной струны, которую дергают все те же Фрейды-Марксы-Троцкие. И люди стоят в темноте и под снежной крупой и ждут. Дураки в общем-то, шли бы лучше домой. Кто-то толкает Дмитрия, прет бегемотом сквозь гущу озябшей толпы, смыкающейся за ним вновь, как потревоженная на болоте тина, и он узнает со спины Женьку: в недавно купленной дорогущей дубленке, хорошо утепляющей широкий бабий зад, с портфельчиком под мышкой.

Интересно, интересно.

Протоптав кратчайший путь к заснеженной сцене, Женька лезет по скользким ступеням, и какой-то карманный фонарик высвечивает для него место посередине, и те, что внизу, недоверчиво и дружно гудят: откуда этот рыжий. А он им – слово. Басовитое, уверенное, сердечно хватающее. И не собьется ведь, зараза, не дрогнет. Даже завидно, хоть Женька почти что родной брат. Кивают, хлопают, возбужденно кудахчут. Теперь-то они знают все: городская дума никакой не гарант, но в суд подавай хучь сейчас, теперь это твое личное дело, а все, что уплыло – уже не твое. Уплыли квартиры, дачи, машины и даже собранные на собственные похороны гроши… теперь ты свободен, светел и чист, сведя все запасы к себе самому, и так это непривычно, так страшно. Вчера еще суетились в «Европейском престиже» разборчивые вкладчики, вносили и снимали, а сегодня утром – закрыто. Звони, пиши, да хоть выломай эту проклятую дверь: банк как ограблен. Кинулись было на частные квартиры работников банка, а те пусты, и в розыске никаких новостей, милиция только посмеивается: знали ведь, куда свои деньги клали. Ну, допустим, знали, но ведь так хотелось чего-то человеческого, чтоб согревало и ласкало, посреди вечной, проклятой зимы. Хотелось пожить. Пожить, как люди живут, как хотя бы этот чукча Абрамович.

– Друзья! – сквозь снежную крупу и промозглость ноябрьской темноты выкрикивает в неуютное пространство парка Женя, – Давайте все вместе надеяться! Мы выиграем судебный процесс, вот увидите! Вернем нажитое! А негодяев ждет тюрьма!

Ему вяло хлопают, карманный фонарик чертит в темноте зигзаг и вляпывается в заранее распечатанный текст резолюции, и несколько десятков подписей теснятся уже на припорошенном снежной крупой листе. Вот так, оперативно и своевременно.

Домой пошли вместе, и Женя угощает по дороге дорогими сигаретами, хоть сам и не курит, и зажатый под мышкой портфельчик наводит Диму на мысль о недоступной ему самому предприимчивости, и хочется ему пожать брату руку.

Иметь такого брата, да еще в такое смутное время, куда важнее, чем получить от матери выжатый из библиотечного безденежья «капитал»… кстати, наполовину уже пропитый. Идешь с утра в областную библиотеку, и там же, за углом университетского корпуса, берешь у торгующей картошкой бабы кока-колу домашнего разлива, неспеша потягиваешь, сев на грязный перевернутый ящик, проходишь, взбодренный, в читальный зал, тащищь, едва не роняя на пол, оставленную со вчерашнего вечера стопку книг. Книги тут старые, часто подпорченные, с никчемными записями на полях и следами губной помады. Читают студенты и всякие бездельные недоучки, серьезные же имеют все это дома. Не стать ли, кстати, библиотекарем? Хоть и бабское это дело. Дмитрий неспеша озирается по сторонам: расточительно просторный зал с высоким лепным потолком и бронзово-хрустальными люстрами, бросающими на белизну стен отсветы какой-то другой, куда более приличной, чем эта, прошлой жизни. На стенах портреты: далекие, неузнаваемо чужие лица, изобличающие проницательную интеллигентность и спокойную сосредоточенность, и нет среди них ни одного вождя. Вожди появились позже, на стыке двух несовместимых веков, вожди-черепушки, мыслящие лозунгом и напрочь лишенные, собственно… ума. В башке у них громы и молнии, и все это своровано у не благоволящей к ним природы, ими насилуемой и пытаемой, и нет среди них ни одного, кто был хотя бы в детстве ребенком. Им это, впрочем, и не нужно: на что им царствие небесное. Не позволять над собою работать – любовно, бережно, неспешно – ни утренней заре, с еще звучащими в ней голосами ангелов, ни полуночному звездному свету, ткущему в необъятном пространстве узоры Логоса… И чтобы никто никогда никому об этом не напоминал!

Расстрелять!.. повесить!.. сгноить!.. Дать наконец понять всем – всем, всем, всем! – что нет более надежного и продуктивного воспитания, чем массовый террор. А это – отрицание индивида как реальности.

Как все-таки шумит в голове, дряной самогон, а может, погода… Высокие, под самый потолок, окна, на подоконниках вечно цветущие, как из бумаги, фиалки: фиолетовые, розовые, белые. Узамбарские… черт с ним, с названием. За окнами серость и сырость, то ли дождь, то ли туман… да вот уже и снег, а впереди еще декабрь… Голова валится, будто и не своя, на раскрытую книгу, настольная лампа греет подставленную щеку, ноги упираются в соседний стол, и нет в мире ничего лучше, как спать… просто спать. Хотя ничего интересного последнее время Диме не снится, все какая-то суета и беготня. Будто бы и не выпускали его из психушки, ведут, как и раньше, историю болезни… он как-то тайком прочитал, когда отлучилась с вахты медсестра, аж зачитался: неужто все это про него? За самовольное чтение его тогда наказали, вкололи сверхсрочную дозу и не дали к обеду киселя. Узнать что-то о себе. Насколько мала в этом у человека потребность, не стоит и говорить: не знаю и знать не хочу. Стадо. Всхрапнув и прокашлявшись, Дмитрий листает дальше: главы, главы… и не добраться никак до конца. Там, в самом конце, непременно должно же стоять: почему? Почему на сломе могучего пушкинского века история зарядилась такой ничтожной, гороховой безделицей: растащить все и продать. В чем же тогда русская мощь? Чтобы вот так, в считанные дни и даже часы, отказаться от всех честных правил. Переиначить вековую мечту о воле в неистощимую ненависть к ближнему, в похоть пролетариев-всех-стран, соединяющихся инстинктом самоистребления. Да не есть ли это сама суть столетия: коллективное самоубийство? И дело не только в пятидесяти или даже ста миллионах официально «ликвидированных», будь то война или лагеря, но в самом образе жизни, больше уже не рассчитанном на человека. Низвести «я» до «мы», постепенно упразднить суверенность и отдельность каждого, и пока не было еще в этом великом начинании неудач. За нами – великие учителя.

Фрейд, Маркс, Троцкий.

Мимо проходит, ища свободное место, Ваня, неуверенно оборачивается: подвинешься? В другой раз не посадил бы рядом, а тут сгреб на сторону книги, прокарябал по паркету стулом. Уселись. И какая-то придирчивая, язвительная обида прожигает, как раскаленным шилом, сгустившийся от чтения туман диминых мыслей: Ваня теперь студент, а ты… так и будешь таскаться всю жизнь по библиотекам, самообразовываться. Сказали же, когда пытался сунуть документы в политех, что с таким диагнозом… короче, социально опасен. Сидят, листают, каждый свое. А день короткий, в четыре уже темнеет, снежная слякоть за окном. Уйдешь отсюда – и пропадешь. В шесть закрывают буфет, а там – беляши, чебуреки, ватрушки, как на приличном вокзале. Жаль, растратил с утра мелочь… но у Вани есть, и можно ведь прямо на вокзал, в семь открывают «Вавилон», приятное место. Сдали книги, пошли.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации