Электронная библиотека » Ольга Рёснес » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Меч Михаила"


  • Текст добавлен: 26 сентября 2017, 18:40


Автор книги: Ольга Рёснес


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +
10

Глядя на сестру, Дмитрий всегда внутренне смягчается, будто все его, наросшие как попало зазубрины и шипы враз теряют свою остроту, ломаясь о твердую, как сталь или гранит, таину породу: об ее устоявшийся, равновесный, надежный внутренний покой. Сам-то Дмитрий устроен иначе, хоть он ей и брат, и не было в его жизни такого дня, чтобы не тянуло его так или иначе опуститься, осесть на дно, хоть на время куда-то сгинуть, если совсем не пропасть. Будто какая-то злая луна стоит перед его солнцем, обрекая его ум и волю на затмение. Сколько раз он пытался понять, откуда в мире такая стойкая, такая несуразная безнадежность, при всей рассудительно-оправдательной технике благополучия и благоустройства, но только запутывался в своих же размышлениях, доводя себя до мигрени и бессонницы. Так неуютно в мире, так скучно. Отец у него хваткий и цепкий, заведует всеми училищными балалайками, домрами, баянами и гитарами, мать дослужилась до старшего библиотекаря, брат Женька ездит на математические олимпиады и важничает, а сам он, Дмитрий, словно родился остылым ко всему, разве что тупо бренчит на гитаре, да и то в подъезде, на прокуренном подоконнике. Приходит домой поздно, а то и ночует непонятно где, на крики матери ноль внимания, с отцом, правда, не спорит, но ведь и не соглашается же. Раз принес Тайке большой пакет елочных игрушек, откуда – не сказал, и она, негодяйка, сама доперла: да из гаражей, чего там только не валяется. В другой раз приносит большую сумку с трехлитровыми банками, в банках огурцы, и мать гневно на него смотрит: вор что ли ее сынок? Отцу пока не говорит, боится себе же нагоняя. Тайка, в свои настырные пять с половиной, клянчит себе велосипед, и Дима уже подумывает, не припереть ли ей, на вырост, новый, оставленный в гараже на зимовку. Тайка знает, куда ребята прячут черняшку, а воняет-то как… и раз даже попробовала допить из грязного, на подоконнике, стакана, каплю пива, ее тут же и вырвало. Но ни разу родителям ни о чем не сболтнула, а те ее ни о чем и не спрашивают, мала еще.

Так бы все дальше и ехало, вернее прибивая Диму к мусорным бакам, если бы не глупая кража из телефонной будки: ребята оторвали вместе со шнуром трубку, стали откручивать остальное… а их уже ждут два приветливых дядьки, и в участок. Звонят среди ночи домой: забирайте своего драгоценного, и родители молча, не глядя друг на друга, одеваются, похоронно тащутся по ночному морозу, по пустым, кое-где совсем темным улицам, шаркая сапогами по обледенелым колдобинам, дрожа от озноба и самых гадких предчувствий. Подходят к воротам с дежурной будкой, навстречу злобный лай овчарок, и им, оказывается, не туда… а куда? Рядом дверь с сигнализацией, и бессонный дежурный мент молча ведет их к похожему на клетку боксу, где на жесткой скамейке коротает ночь озябший и голодный Дима. Родителям стыдно, совестно, страшно. С них берут, как с каких-то нарушителей, расписку в получении сына назад, почти уже из тюрьмы. И снова обледенелые колдобины и темнота улиц…

Целых полтора года потом Дима остерегался лазить по гаражам, хотя за ним то и дело приходили пацаны, звали. Несколько раз, правда, брал у них черняшку или курили вместе травку, такие только пустяки. И хотелось чего-то необычного, дерзкого, вольного, уехать что-ли куда… Пару раз так и было: говорил матери, что идет прогуляться, а сам – в Москву, с Ваней на мотоцикле. Без шлемов, в одних только легких курточках, и не остановил их по дороге никто. В Москве зашли в шашлычную, перекусили и погнали обратно, теперь уже по ночному шоссе, глотая фарами режущий встречный ветер….

Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.

В человеческой стае не так: тут каждый волен выбирать, не слушая остальных, но все выбирают одно и то же по причине очень уж низкого – куда им до собаки! – сознания: в умственном что-ли обмороке. Да, Ваня это замечает повсюду: тяга к общности у людей намного перевешивает стремление каждого к себе самому. Одному быть – страшно, а вместе с другими вроде бы и ничего, терпимо, да, демократично. Но пока ты не разобрался с самим собой, разве сможешь ты разобраться с другими? Постойте-постойте, с самим собой, это как? Это ведь что-то в себе, не на показ, тут сам ты за все отвечаешь… а отвечать за себя страшно. Тут уже не скажет учительница: почитай-ка учебник. Тут сплошная не паханная целина, и некому ее, кроме тебя самого, пахать.

Вот, к примеру, ванин отец: летал в Афганистане на вертолете, бомбил местных наркоманов, потом сам попал к ним в плен и был, само собой, приговорен к расстрелу. И выхвачены были из его жизни последние два часа, выхвачены и приподняты над всем остальным: над полученными за храбрость орденами, перспективой карьеры и ждущей где-то вдали семьей… и за эти два часа, томясь с остальными смертниками в душной, темной и вонючей глинобитной норе, он не только полностью, от волоска к волоску, поседел, но как бы ушел из себя и… вернулся к себе, уже иному. Ушел от своей же честно исполненной роли боевого капитана, от стучавшихся прямо в сердце фронтовых забот, и даже от этих, обмирающих теперь рядом с ним от предсмертной тоски ребят, – и никогда бы себе такого не позволил, не будь смерть так неотступно близко… да вот и шаги снаружи, тут рядом каменная, со следами пуль и крови, стена… Их поставили в ряд, обобранных и избитых, и выжженно-темнолицый, со смоляной, от глаз до груди, бородой тамил читает гортанной скороговоркой распоряжение своего талибанского начальства, и четверо таких же, в длинных мусульманских рубашках и в высоких пыльных тюрбанах, целятся уже из автоматов… и тут приходит сам ихний начальник, взглянуть, как идет дело. Смотрит на всех по очереди, удовлетворенно улыбается: хотели смерти?.. пожалуйста! И капитан ловит его взгляд, да это, может, последний в его жизни человеческий взгляд… круглые, черные, приметистые глаза, готовые пыхнуть подозрением и смертельной ненавистью. И этот неумолимо командный, пустынно-бесчувственный взгляд впивается в капитана, рвет с него извалянную в песке фуражку, а под ней – седина… Тамил подходит ближе, смотрит еще пристальнее, и те, что целятся сзади, опускают автоматы, ждут. «Ты…» – шипяще цедит он в лицо капитану, доискиваясь особых, одному ему известных примет в обращенном уже к смерти взгляде, и ничего другого не может теперь капитан ответить: «Я…» Только они двое и знают, что тогда, два года назад, между ними произошло: капитан позволил ему, почти еще мальчишке, уйти в горы, дал с собой воды… и, странное дело, не жалел потом об этом, будто человека спас. И теперь тот рывком выдергивает его из строя, пихает прикладом в спину, и сзади грохает, отражаясь эхом от скал, многократный залп…

Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»

Зачем они все, что наши, что ихние, ломятся в этот Богом забытый Афган? Маки там, правда, настоящие, размером с тарелку, там подходящий для них климат. И это – всё? Куда проще, думает Ваня, самих афганцев не завозить – целыми семьями, с прабабушками и троюродными племянниками – в на хрен не нужную им Европу, пусть сидят у себя дома и мирно, в полном соответствии с Кораном, вымирают. В этом есть должно быть своя сатанинская мудрость: швырять ресурсы жизни на поддержание тления умирающего. Как-то Ваня поинтересовался, взял в библиотеке Коран, углубился… и чуть было не спалил пухлую книжищу на газовой плите: все вранье! Пророк этот не настоящий, а всего лишь мелкий ворюга, уперший под шумок из раскисающего в папстве христианства добытые в духе истины. Не сам он, Муха, поднялся до их высоты, но сел, жужжа, на чужое, попутно обкакав не доступный ему самому способ добычи этих великих истин и придя к такому вот похабному выводу: нет никакого ни в человеке, ни в природе духа, а есть только материя, материя, материя… бесконечно и бессмысленно повторяющийся орнамент пустого, хотя и страстного фантазирования, вечное одно и то же… Но никакой пророк не удержался бы в этой заведомо куцей и навсегда кастрированной идеологии человеко-животности, не окажи ему своевременной помощи Сам Самый, давно уже присвоивший себе только еще проклевывающуюся у Мухи рассудочную интеллигентность. Оба подписали, каждый своим трудовым потом, долгосрочный контракт на разработку и внедрение механизма опрощения-опошления-опустошения самой мысли, и Сам Самый Сатана остался пророком весьма доволен, подарив ему в качестве именного оружия число «666», с тех пор периодически накатывающее на подлунный, хотя и все еще солнечный мир.

А тут как раз грянул 1998 год, по третьему, стало быть, заходу загуляло над миром сатанинское число, поджигая фитили на торчком поставленных в мечети задах, набрасывая на Европу ловчие сети беженства… да, бешенства. Но никто пока не кричит караул, не было пока такой команды. «И не будет, – угрюмо поясняет отец, – каждый командует себе сам, и не раньше, чем окажется на дне клоаки…» То есть, как же это: сначала – на дно?

Дно дну, разумеется, рознь. Дно, к примеру, подводника. Вот он, не старый еще, но полностью облысевший и беззубый, шляющийся по врачам бывший капитан атомной подлодки, а теперь просто ванин сосед. Не вылезал несколько лет из своего радиоактивного корыта, и не столько ему самому, сколько сыну за это досталось: бегает малый на своих ногах, но в голове – ничего, как в пустой тыкве, ему даже в школе не стоит учиться. Такая она, зараза, радиация. Сына зовут во дворе Чекистом, за неуемную, почти спортивную беготню туда-сюда и сметаемое каким-то внезапным и необъяснимым испугом любопытство. Да вот он и сам, снова куда-то бежит, спешит…

Чекисту уже тридцать два, но он по-прежнему водится с подростками, как с равными, и те охотно зовут его, заранее потешаясь над его перепуганной насмерть серьезностью. Став полукругом, они жгут у бетонного забора костер, в ржавом ведре кипит и пузырится смола, и Чекист осторожно подходит, недоверчиво таращится на ребят. Со стороны глянешь и обознаешься, примешь его за тринадцатилетнего: тонконогий, в мальчишеских джинсах с наклейкой, с узкой, тоже под наклейками, грудью и коротко стриженным белобрысым ежиком над бледным и сухим, с первыми уже морщинами, инфантильным лицом. Глаза у Чекиста вовсе без цвета, словно налитые водой, готовые всосать любую со стороны приказывающую волю. С ребятами он никогда не дерется, и те при случае дают ему по уху и хохочут, убегающему вслед.

– А чего это вы тут?.. – осторожно и с опаской интересуется Чекист, пялясь на кипящую в ведре смолу и готовый уже дать деру.

Ребята хихикают, что бы такое ему сморозить, и Дима, ему уже скоро пятнадцать, небрежно так, между прочим, поясняет:

– Да тебя будем сейчас жарить и есть.

И теперь уже хохот вовсю, а смола кипит, булькает, смрадно воняет. Беги, дурь твоя подлодочная! Но Чекист словно заморожен на месте, дрожит всем своим тщедушным, стареющим уже телом, и вот-вот заревет, и ребятам от этого только веселее. И вот, с удовольствием входя в неожиданно приятную для себя роль, Дима строго к обреченному на съедение придирается:

– С Людкой когда последний раз трахался?

Все на миг затихают, дело серьезное: Людке пятнадцать, сама не поняла, как залетела, и мать повела ее на аборт уже под седьмой месяц, чуть не отправив девку на тот свет. Но дурь, как в ней была, так и осталась: стучится к соседям, просит мелочь на сигареты, а чтобы убрать за собой окурки и пивные банки с подоконника в подъезде, так никогда.

Чекист стоит перед ребятами и хнычет, и некуда ему от них теперь бежать, да и ноги, как не свои, не держат, и он падает на колени, ползет так к Диме, утыкается рассопливевшейся мордой в мокрую после дождя, затоптанную траву.

– Не жарьте меня! Не ешьте!

Ребята гогочут, давно так не потешались. Ваня тоже тут, и про себя удивляется: что же, значит, и человека нет?.. нет никакого сопротивления?.. и чем каждый, собственно, сопротивляется?.. не своим ли отдельным, суверенным «Я сам»?.. А тут такая вот безъякость, один только позорный страх. И правда, нет у Чекиста никакого будущего, некуда ему по этой жизни бежать. И не лучше ли теперь объяснить ему, как ребенку, хотя он и вдвое старше…

– Да нет, все-таки мы поджарим тебя сейчас, как ребята? – с устрашающим безразличием, но вполне определенно заключает Дмитрий, – А потом съедим!

Раньше Дима не мог себе даже представить, какой сладкой может быть власть над другим. Власть, безразличная к чужому страданию. Абсолютная, необратимая, каннибальская власть. От нее веет несоизмеримым ни с какой человеческой нормой предательством, и предаешь ты, собственно, самого себя, тобою же заранее проклятого. Зато теперь у тебя есть полная уверенность в подсобляющей тебе великой силе: разрушительной, интеллигентной. И ты готов ей служить не просто как своему высокому начальству, но – как идеалу. Так топчи же всякого зазевавшегося и сонного в грязь!

Другие молчат, только посмеиваются, к такому, как Чекист, выродку противно даже прикасаться, и кто-то берет с земли обгорелую головешку и замахивается ею… Сам не зная, от какой такой боли, Чекист принимается противно, по-бабьи, выть, то и дело невнятно бормоча одно и то же:

– Не ешьте меня… не ешьте…

Едкая вонь от кипящей смолы.

– А теперь вставай, – с удовольствием командует Дима, – и вали отсюда! Беги, как только можешь, а то догоним! Ну!? Беги! Беги!!!

Еще не веря своему счастью, Чекист становится впопыхах на четвереньки, подпрыгивает, как жаба, косо скачет к забору и, дохнув вонью костра, ошпаренно несется прочь.

Это особенное, неповторимое, пьянящее чувство: чувство безраздельной власти над чужой судьбой. Какой уверенностью, какой силой наполнилось вдруг до этого дремавшее, скрюченное в какой-то неудобной позе, скрытое существо Димы. Он умеет, оказывается, приказывать людям, да еще как! Он – прирожденный администратор и будущий шеф, видное и внушительное лицо, беспрекословный авторитет. Все это враз мелькнуло в диминых мыслях, обозначив наперед скрытый от понимания план судьбы и вырвав из предначертанного самое главное: будешь ты, Димка Синёв, знаменит. Домой шел как после пьянки или возни с девчонкой: все внутри пело и победно рвалось наружу, утверждая еще не обозначенные в пространстве контуры предстоящих завоеваний. А дома скучная мать, придирчивый, подозрительный отец. Ему поручают вместе с Женькой отнести на мусорку старый холодильник, но умненький братишка, конечно, в сторону, хотя сам рослый, с вон какой нажранной мордой. Неси сам, ты же старший. Дима едва доволок холодильник до двери, выпихнул, упершись коленом, на лестничную площадку, а дальше… Черт с ним, с Женькой. Быстро спускается и идет во двор, смотрит. А вот и Чекист, снова бежит куда-то… Свистнул ему, как собаке, повелительно, однозначно. Чекист тормозит, испуганно озирается, покорно подходит. Тащится следом за Димой на пятый этаж.

– Неси осторожно, не побей ступени, и не бросай у подъезда, допрешь до самой мусорки!

И Чекист, откуда только такая сноровка, хватает полутораметровый ящик в охапку, своими-то подростковыми ручонками, и прет с ним вниз по лестнице, и ведь не грохнул, нет, и волокет холодильник через двор дальше…

11

Что-то новое вошло в подростковую неразбериху их стиснутой школой и двором жизни, когда среди лета в дом переехали Гализины, молодые еще родители с тринадцатилетней, кукольно смазливой Катей. Голубые глазища с длинными светлыми ресницами, короткий курносый носик, пухлые губы… все как на картинке, но – не кукла, живая, сидит уже с ребятами на скамейке перед подъездом, грызет семечки. И каждый придирчиво думает: с кем?.. Невозможно, чтобы такая – и ни с кем. Женька, хоть и весь в своей математике, и тот притормаживает, подсаживается, виляет перед ней, как кобель, неповоротливо толстым задом – и зря. Катя сидит допоздна, пока не позовет из окна мать, и, слегка косолапя – что придает ее походке особую сексуальность – тащится в подъезд, так никого за собой и не увязывая. Так было до самой осени, сорвавшей последние кленовые листья и затопившей промозглой сыростью ставший сразу неприглядным и скучным, выходящий на мусорку двор. Никто не сидит уже по вечерам на скамейке, теперь собираются в подъезде, пьют дряное пиво, рассевшись впритык на подоконнике, и если кто-то проходит мимо по лестнице, то и не смотрит даже на них, еще пристанут. И Дима в который уже раз выжидает, досиживая до последнего: уйдет Катька или нет. И что-то такое между ними уже происходит, обнаруживая себя то в ее внезапно агрессивной заносчивости – даже швыряла в него пивной банкой – то в необъяснимой подавленности обоих, когда другим весело. И вот, наконец-то, досиделся, уже за полночь, и Катька пока не уходит… и тут их рвануло друг к другу, приклеело. Так все получилось быстро, даже обидно быстро, а может, спугнули чьи-то шаги… Так оно, впрочем, и есть: кто-то спускается с верхнего этажа. Оба сидят на подоконнике, еще не вполне придя в себя, затаившись в своей внезапно прорвавшейся воле и лишь колко посматривая друг на друга в полумраке окна, и если бы не эти шаги… И мимо них грузно прошагивает – куда?.. зачем?.. – Женька, спускается, хлопает дверью подъезда, но уже минут через пять идет обратно, словно выходил по нужде. «Шпионит, – догадывается Дима, – а может, что и видел…» И хочется ему тут же к брату придраться, а нельзя, тогда уж точно доложит… черт, впрочем, с ним. Он чувствует, как вздрагивает катькин локоть, прижатый к его боку, и берет ее за руку, теперь она его девчонка.

Вскоре обнаружилось самое страшное: Катька беременна, и мать ее об этом знает и вроде бы даже… радуется. Позвала Диму, приветливо так говорит: «Живите у нас, вот вам комната». Вот ведь, сказанула! С какой это стати, да еще на виду у своих родителей, он станет, в свои-то шестнадцать, на якорь. Хотя пожить с Катькой было бы интересно, да и своя мать не будет все время пилить, и вот уже вроде как помолвка: ее мать несет шампанское, наливает ребятам в подъезде, и те с пониманием посматривают на Димку, вот ведь, влип. И тут Женька подает ему дельный такой, взрослый совет: отрицай всё подчистую, отбейся, а Катьке купи в аптеке таблетки. При этом Женька и не скрывает, что видел, как они тогда… вот ведь сукин сын! Но ведь кроме него никто ничего не видел, а брат брата не продаст. Насчет последнего были у Димы сомнения: он и сам видел, как Женька подсматривает в дверь ванной, когда купают Таечку, а раз даже так и вошел, и та, в свои-то пять лет, застеснялась, скрючилась, поджалась, не зная, куда деться. И Дима намекнул, вполне по-братски, что как бы не узнала об этом мать, но Женька и тут нашелся: «Тайка мне не сестра, захочу так и женюсь на ней». Дима молча сжал кулаки, так ведь оно скорее всего и есть, и решил с братом не ссориться.

Наум Лазаревич никакой озабоченности внешне не проявлял, только зыркнул на Диму округлившимся под домиком бровей всепонимающим взглядом и – брезгливо отвернулся. Потом сказал Наде на кухне:

– Это твоя кровь подпортила моего сына.

А мог бы ведь сказать и что-то другое. Спешить же с «мерами» пока не думал, мудро давая событиям катиться своим ходом, к неизбежному, как он полагал, концу. Насчет аборта боязливо помалкивал, хотя это было бы самым разумным решением вопроса, вот если бы оно само… И таблетки подействовали, есть же у нас еще отечественная медицина! За Катькой приехала скорая, и через несколько дней она вернулась, побледневшая и осунувшаяся, над вид лет под тридцать, и такая убито-тихая, отчужденная от всего. И вот уже родители ее срочно съезжают, сняв квартиру в другом месте. Вот и тревожиться больше не надо.

Для Димы это много значило, удостовериться в собственной мужской продуктивности, ведь сколько вокруг любопытных, прилипчивых, а то и просто порочных баб. Посматривал он теперь и на замужних, чем они хуже, а девчонок водил в подъезд, вывернув на всех этажах лампочки. Но к чему-то ведь жизнь готовила его, и все чаще и чаще бывало у него такое обледенелое, вывихнутое, едва живое чувство, что призван он к чему-то особенному и важному. Но он не смел, да и не мог принять его, как есть, прорваться к этому еле заметному настроению, сидящему в нем как какое-то внутреннее неудобство, а то и как боль. И странно, оно-то, едва живое, но ведь живое, чуть заметное, но ведь болезненное, оно-то и отвратило его от черняшки и гаражей. Чувство нехватки истины.

Он стал читать. Брал все подряд у матери, таскался по другим библиотекам, искал… искал ответ на еще не поставленный им самим вопрос. Бывало, находил что-то обнадеживающее, открыл для себя старых мистиков, а с ними – потребность в отстраненности от своих же нахрапистых чувств, но… не смог даже бросить курить, и было ему от этого гадко. От школы остался выхлопотанный матерью посредственный аттестат, и отец тянул его, теперь уже с гитарой, в музучилище, все-таки хоть какое-то образование. Но армия опередила эти хлопоты, да просто отменила их как ненужное. Стали спешно собирать деньги, искать знакомых там, а те указали на еще более тамошних, но оказалось, что и те – не совсем еще те… В конце концов за Димой пришли из милиции, и он спешно собрался, глянул с тоской на Таечку: хорошо ей-то быть девчонкой. По дороге стал придумывать для себя «выкуп», так ничего и не придумал, а собранных родителями денег было явно мало. Но вспомнил кое-что из мистиков, и сам себя за это похвалил. Насчет своего тела он нисколько не сомневался: тут все было годное. Но есть ведь и что-то еще, не улавливаемое никакой медицинской сноровкой и опытностью, не лезущее ни в какие сачки анализов и проб: одному ему принадлежащая психика. Одно-единственное слово «шизофрения», и ты – свободен. Оно конечно, пятно на всю жизнь, но лучше уж с пятном, чем с чеченской пулей в башке. И он рассказал врачу, со всеми припоминаемыми им подробностями, о химической свадьбе Кристиана Розенкрейца, назвавшись при этом Валентином, да просто Валей. Врач слушал, записывал, потом вызвал скорую из психушки.

А лето шло своим чередом, да попросту катилось в какую-то еще не известную зиму, попутно задевая безвременье осенней тоски ни о чем, да и, пожалуй, ни о ком. Такое вот бабье лето, с обманчивыми теплыми деньками, за которыми угадываются заморозки, с неразберихой настроений и полным отсутствием какого-то в жизни плана… и так, оказывается, невыносимо быть лишенным долгов и обязательств, сидеть целыми днями дома, поздно и неохотно вставать и ложиться далеко за полночь, одиноко прокуривая «катькин», теперь уже ничей, подоконник. Ну не поступил в музучилище, теперь на следующий год… а там, глядишь, и совсем не нужно… да ну ее, эту гитару. Снова начал читать, но как-то туго, словно себя к этому принуждая, словно какая-то зараза загвоздилась в его голове, не пуская дальше пустого звучания слов, а может, разладилось что-то от инсулиновых шоков, ведь целый месяц кололи. Такого безобразия, как эта ихняя терапия, Дима никак не ожидал за свой отмаз от армии испытать: пристегнут к койке ремнями, всадят дозу – и до свиданья. А ты летишь между тем в сатанинскую пасть, в воющем одиночестве и в кромешной к тому же тьме, и нет у этой раззявистой глотки никакого дна… ну хоть бы врубиться башкой во что-то, растерять ненужные теперь уже зубы, да просто во что-нибудь влипнуть… но нет, одна только пустота, и тьма, тьма… И вот наконец ты снова в палате, вроде как вернулся. Смотришь на белый, с зарешеченной лампочкой, потолок, и лампочка эта описывает над тобой круги и никак не станет на место, и ты желаешь теперь только одного, только этого: чтобы хотя бы это, над тобой самое последнее, этот зарешеченный мертвенный свет определился наконец в пространстве… и вот наконец лампочка стала на самую середину, ее не выключают даже днем, даже если сквозь решетку окна просачивается в палату заблудившееся, слепое солнце. Есть пока еще в мире какая-то стабильность: решетки. На соседней койке студент-медик, его недавно списали из армии, он тоже на инсулине. К нему через день ходит мать, совсем старуха в свои пятьдесят два, приносит в авоське булки, квашенную капусту, суп в литровой банке, штопанные носки. Домашние тапки, кальсоны и зубную пасту у него регулярно крадут санитары, а денег у матери нет, и она, как придет, так всякий раз плачет. Был ведь ее сын всегда отличник, так сорвали же с последнего курса института, еще и в аспирантуру собирался, а теперь и не узнаешь, родную мать грозится убить. К Диме так часто не ходят, он ведь тут ненадолго, а отец так ни разу и не был, еще чего, перед людьми позориться. И вот наконец Диму выписали, прошел поскорее по коридору, а то еще вернут обратно, почти пробежал по замкнутому со всех сторон двору-колодцу, проскочил мимо вахтера в сторожевой будке, рванулся теперь уже бегом на автобусную остановку, сел, поехали. А напротив у окна студент-медик, и две добродушные, толстые, пожилые санитарки загораживают ему побег, и ему от этого очень страшно: куда везут?.. что будет?.. Обе бабы не злые, к психам привычные и обходительные, хоть через них и не прорвешься. «Домой едем, домой, – благодушно кудахчут по очереди, – к маме!» Студент таращит на них застылые в потустороннем холоде, беззащитно и по-детски голубые глаза, и в панике мямлит: «К маме?..» И бабы разом добродушно кивают: «К маме, к маме». Дима отворачивается, пытается смотреть в окно, на молодые сосновые посадки и торчащие среди них березы, но взгляд его подползает снова и снова к этим голубым, напротив, глазам: пустота, одиночество, кромешная тьма. На его месте он сам, пожалуй, рванулся бы прочь, даже в эту автобусную тесноту, только бы не подчиняться воле этих добродушных с виду санитарок, не быть червяком и слизнем… И тут Диме приходит занятная, многообещающая мысль: не нужно вовсе с другими спорить, увязая в пустых, даже самых красивых словах, достаточно перехватить чью-то волю, да просто украсть ее, выдавив ее из мысли, как кровь из развороченной раны, и уж после этого вертеть, как хочешь, пустой, обезволенной, человеческой оболочкой. И представляется вдруг Диме, что псих – это как раз и есть не волящий и обобравший сам себя, и он сердито сжимает кулаки. «К маме, – наперебой квохчут толстые санитарки, – к маме…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации