Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)
27
Человека вовсе не обязательно убивать, чтобы он исчез.
Есть много способов расквитаться с чьим-то, не угодным тебе присутствием, и самый простой и надежный способ – присутствующего не замечать. Не видеть в упор. Не подавать руки, когда тот тянет свою. Не отвечать на прямые вопросы. Не слышать стонов и жалоб. Не чуять запаха горелого мяса. Но при этом только и думать о нем, тебе ненавистном, желать ему… ах, чего тут только не пожелаешь! И ты начинаешь методично выуживать из самых твоих низменных, самых гнусных напутствий наиболее тебе симпатичное, увесистое, сочное, и всякий раз им оказывается твоя же вожделенная тоска: покорись!.. смирись!.. пади! Это самое великое для тебя наслаждение, видеть другого падшим: не ты ведь, а он. Твоя высота осталась нетронутой, к ней даже приплюсовались метры чужих обвалов и спусков… так высоко, что захватывает дух! Но где-то там, внизу, в комариных болотах и непролазной тайге, ни с того ни с сего расцветает таинственный папоротник, без спроса, без разрешения и даже без всяких видов на официальное признание, и это противоречит твоим понятиям о жизни: жизнь не должна обходиться без чувства вины перед смертью. Как смеешь ты расцветать на нашем кладбище?
Заглянув на форум всемирного клуба, Дима ахнул: анонимная дама хозяйничает, как у себя дома. Сбивает с окон сосульки, рубит ломом лед, при этом терпеливо поясняя: это лёд, а это сосульки… Откуда у нее эта уверенность? Скорее всего, от чьей-то солидной поддержки. Вот и брат Женя того же мнения: эту даму кормит какая-то мощная и скорее всего иностранная организация. И наглые же они, надо сказать: лезут прямо на наш базарный форум, где народ пока еще умственно слаб и зависим от чужой подсказки, и прямо так, с нуля, взвиваются к высотам Доктора. Собственно, в этом-то все и дело: в антропософии снова появляется Доктор! Жили столько лет без него, ходили на работу в Гётеанум по ковровым, прямо от дома, дорожкам. Вывешивали планы мероприятий и расписания уроков, делили согласно субординации гонорары, торговали макулатурой, за которую сам Доктор не получил ни шиша… Уж этот, скажем так, Доктор: один-единственный потрепанный пиджачок, и ни зарплаты, ни пенсии… Ну зачем он нам, сегодня-то? И вдруг, на тебе: его голос не спутаешь с другими.
Сгоряча Дима хотел было тут же и закрыть вышедший из-под контроля форум, но близость жениного приезда смягчила его раздражение: брат обещает премию от спонсора. На этот раз не мелочь на подарки девчонкам, но прямо-таки вклад в счастливое будущее: готовые бумаги на дачный домик в Болгарии. Как давно Дима об этом мечтал! Солнечный берег, виноград, персики. Выселиться на все лето из Москвы, ходить по песку в цветастых трусах и с голым животом. Поправляться, толстеть. Перестать вспоминать о Яне.
Женя приехал поздно вечером и сразу изложил суть дела: спонсор расчитывает на дальнейшую понятливость Димы. То есть домик в Болгарии пока еще не твой, хотя бумаги все тут, и осталось совсем немного, сущий пустяк: встретиться с этой анонимной дамочкой.
Ну, это Диме раз плюнуть. Она хоть собой ничего? В самом деле не старая? Да оно и старуху можно при желании уломать. Сколько раз, заученно строя пожилым дамам глазки, Дима убеждался в полной беспомощности старух относительно их же, неисправимых в этой жизни грехов: только зыркнешь на нее, и она уже размыкла, уже готова. Некоторые сдаются по-матерински, прощая, другие, напротив, льнут к тебе как коммунистические пиявки, настырно и зло, а ты уже строишь глазки следующим…
Решили рассчитаться с анонимщицей немедля, пока она тут, в Москве. Приехала, видите ли, «по делам». И с ней уже заигрывает Сандлер, уже назначает ей встречу… это ведь нетрудно проверить, Женя давно уже читает его почту: «в три часа на Павелецкой». Интересно, что нового Сандлер намеревается ей сообщить? Как бы ему, слепому, не загреметь с эскалатора… а то еще споткнется, и под поезд…
– Короче, Сандлера надо от нее спасать, – прожигая Диму насквозь гипнотизирующим взглядом, распоряжается Женя, – вместо него пойдешь ты, и так вроде бы мимоходом кольнешь ее… нечаянно заденешь…
– Ты что, серьезно что ли? – пока еще нисколько не испугавшись, перебивает его Дима, – Ты предлагаешь мне…
– … убрать эту даму.
– Да как ты…
– Нет, дорогой брат, это ты! Это ведь ты нанял Сержа, чтобы тот убрал Яну! Это легко доказать. Но мы же братья, это между нами…
– Ничего не понимаю… это как же?.. Серж?
Осадив недоумение Димы холодным, жестким взглядом, Женя лезет в кожаный портфель, где лежат бумаги на болгарский домик, вытаскивает что-то вроде шариковой ручки.
– Тут предохранитель, – деловито поясняет он, – а тут, собственно, игла… Смотри, не уколись сам.
– Жень, не надо, а? – руки у Димы начинают дрожать, в горле першит, – Я, честное слово, боюсь!
– Это совершенно не больно, – все так же деловито поясняет Женя, – яд мгновенно попадает в кровь, не успеешь испугаться, и ты уже готов. Задень ее так, мимоходом… кольни в руку…
Дима чувствует, как у него поднимается давление и начинает глухо стучать сердце: дальше так нельзя, дальше гипертонический криз, инсульт… и еще дальше, за гранью всего, изрезанная на куски, кровоточащая совесть. Но эта пригибающая его к земле воля… это же не его воля!.. сбивает в единый комок расплывшееся чувство долга, и это ведь братский долг, долг по крови и по общности веры. И Дима успевает только подумать: «Если даже и тут я окажусь предателем…»
– Ладно… – каким-то чужим, неузнаваемо сдавленным голосом отзывается Дима, – я просто пройду мимо нее…
– Иди, уже время, и не перепутай станции метро…
28
Не заметил, как втолкнулся в злую, напористую толпу, алчно забирающую себе пространство от эскалатора до платформы, вмялся, почти в обмороке, в переполненный вагон. Теснота, чужие запахи, пот, воющий грохот перегонов, заученная дебильность громкоговорителя: «Уступайте места…» Так едет на работу убийца. Значит, дожил, дозрел, дослужился. По крайней мере, самому не трудно уже понять, что убивают сегодня практически все, редко кто остается в стороне, и это – медленное, садистское, перманентное убийство. Убей сам, или убьют тебя. Эта универсальная формула подсказана эгоизмом, выше которого тебе в этой жизни уже не вырасти. Как ты, оказывается, самовлюблен, как порочен. И это не кто-то, кого можно публично осудить, но – ты сам. В своей глубинной недоделанности и недовоспитанности ты инвалид и урод. Как, впрочем, и все остальные. И какая, к черту, разница, одним больше или меньше… Только вот жалко Яну, она была одинока.
То и дело нащупывая в кармане куртки плотно завинченный металлический футлярчик, Дима почти уже привыкает к знобящему его отвращению и страху, как вынужденно привыкают к зубной боли. Теперь только пройти мимо той, что наверняка уже ждет, и поскорее домой… Дорогой папочка… Выпить перцовки. Руки вцепляются в захватанные потные поручки, глаза дырявят бессмысленную схему со сталинскими еще названиями станций, сердце сбивается на семенящий старческий бег… Следуюшая станция.
Сам бы, наверное, не вышел, спасибо, выпихнул из дверей нетерпеливый поток. По спине льется пот, пальцы елозят в кармане по страшному в своем предназначении предмету… взять да и выкинуть эту штуку!.. вспомнил неприличный анекдот, с отвращением передернул плечами. Вон там, под электронными часами. «Осторожно, поезд отправляется…» Женя советует колоть, не вступая в разговор. Тяжелые, ватные ноги.
Рев только что унесшейся в туннель электрички. Через минуту набежит другая толпа, и в этом мимолетном опустении перрона, на самом его краю, таким незащищенно одиноким кажется хрупкий, малоприметный женский силуэт. Вот как, стало быть, выглядит злостный враг всемирного форума. Одета так себе, не шикарно. Скорее всего, прибедняется. И может, как раз тут, спрятавшись за ближайшей сталинской колонной… по телу Димы проходит ледяная дрожь… может, тут они и его самого, такой же иглой… Ноги не слушаются, тянут назад… если бы не звенящий в ушах строгий окрик Жени: «Ну! Ну же!! Давай!!!» Так вдохновляюще сладко отзывается в сердце эта чужая воля! Воля великого братства.
Она стоит к нему спиной, и надо только сделать пять-шесть шагов и открутить головку металлического футляра… Бескровно. Беззвучно. Она упадет на этот перрон, и кто-то в спешке вызовет скорую… инфаркт. В общем-то неплохая смерть, хоть и дорогостоящая. Руки у Димы совсем окоченели, пальцы не находят себе места. Забыл впопыхах выпить таблетку. И снова рев подходящей электрички…
Внезапно она оборачивается, словно подсчитав оставшиеся ей для жизни секунды, и все ее лицо в повороте головы сияет неуместной, обезоруживающей радостью:
– Дима!
И откуда-то из своих, пока еще не зацепленных чужой волей глубин он слышит далекое, растаивающее в детстве:
– Тая…
Рванулся, схватил ее за руки, рухнул головой на плечо. Он долго сюда добирался, на этот судьбоносный перрон, хотя думал, что идет коротким путем. Он стал за это время старым. И кого же он теперь обнимает? Своего наихудшего врага.
– Таечка, – шепчет он, – я ведь чуть тебя не убил…
– Ты еще можешь это сделать, – она смотрит на него в упор, и в сердце Димы что-то безудержно тает, растекается весенними слезами… что-то вопреки всему любит, – сделать по-братски!
– По-братски… – повторяет он как эхо, – Лучше расскажи что-нибудь…
– Мертвые еще больше влияют на жизнь, чем живые. Понавезли народ на гулаговские просторы, разместили, миллионов сорок-пятьдесят, дали паек на полгода, больше ведь и не надо: полгода, и ты отъехал. Никто тебе не завидует, и некому тебя по-настоящему ненавидеть: так, стираемое жизнью пятно. Но вот вся эта трудармия наконец-то на небе и каждый пялится, кто как может, вниз, на недоделанное и перестроенное, чтоб себе же и возместить нанесенный жизнью убыток: мыслительную, скажем так, недодачу. Когда жил, думать было некогда, зато теперь мысль становится самой жизнью. Представь себе: пятидесятимиллионная мыслительная армия! Теперь-то их не купишь куском хлеба и страхом, не выпотрошишь предательством, их смерть уже состоялась. А снова им рождаться еще нескоро, да и кости лежат в вечной мерзлоте, когда-то еще рассыпятся… Те, что успели еще на гулаге придраться к самим себе и с собою же выяснить, стоит ли жизнь правды, те теперь наваливаются на ворота, за которые просто так никого не пускают: там, за пределами лжи, там ищут они себя. Но большинство все-таки, хоть и прошли через гулаг, имели при жизни виды на славу и честь, дразня себя коркой хлеба, и теперь они рушат все, что могут, искренне ненавидя покинутую землю и изводя себя невозможностью отвязаться от шкурного интереса. Ах, мертвецы, мертвецы, вдохновители функиса и прививок от свиного гриппа, кормильцы структурализма, интернационализма и футбола, содержатели политических притонов, бодибилдинга и корпоративного бильденбергского борделя! Мертвецы правят миром: одни нагнетают смерть, другие взывают к жизни. Мертвому ведь ничего не стоит заглянуть в любую живую душу. И если сегодня ты хочешь, чтобы я прекратила мою работу, и потому убиваешь меня, ты только делаешь меня сильнее!
– Но я ведь шел убивать не сестру…
– Но что если и сестру? В чем состоит наше с тобой родство?
– К Христу Иисусу явилась как-то вся его родня, – вспоминает Дима рассказ Доктора, – и ну стучать в дверь, а Он им не открыл, сказал только: «Таких не знаю»… Родство по крови? Но мы же с тобой, Таечка, одной крови!
Она молча отворачивается.
По перрону неспеша бредет дворняга, ей надо тоже куда-то ехать, а может, просто поспать под скамейкой, прокатившись с людьми на эскалаторе. Бредет прямо к Диме, лохматая и грязная, нюхает его новые кроссовки. Собаке это можно: подойти к человеку запросто. Может, эта мусорная тварь считает Диму другом?.. братом? Говорят же: братья наши меньшие. А кроссовки только что из магазина, чего их нюхать? И тут Диму берет вдруг такая злоба: эта бездомная тварь живет, незаконно приспосабливаясь к повседневной бессмысленности! Дал ей с размаху пинка. И собачонка с визгом летит прямо на рельсы. Ну и черт с ней.
– Извини, разнервничался… – неловко поясняет он Тае.
Красные на электронных часах секунды. Что может сказать один, напоследок брошенный тебе взгляд? Взгляд бывшей твоей сестры. Молча присев на край перрона, Тая соскальзывает вниз, на лоснящиеся в свете сталинских люстр рельсы. Там, в мазуте и копоти, доживает последние секунды никому в мире не нужная жизнь, и по рельсам бежит уже гул вырвавшегося из туннеля поезда, и собравшаяся толпа привычно распределяется по всей длине перрона, метя в нужный вагон, и никому нет дела до обреченного… Гул, скрежет, грохот.
Схватив собачонку подмышку, Тая стоит лицом к поезду, ослепленная светом приближающегося прожектора, и машинисту не затормозить сходу и ехать так до упора, до отщелкивающих красные секунды часов… Но есть еще в мире упрямство. Есть к тому же воля переиначить зло. Воля к добру.
Гулаговский из кабины мат.
Какой-то пацан протягивает Тае обе руки, хватает сначала собаку, потом и ее, вытаскивает на платформу, и Дима растерянно на все это глазеет, парализованный собственной душевной немощью.
Всех чужих с обрыва сбросим,
Разумением подкосим…
Закрывает руками лицо, бредет, ничего не видя, к скамейке. Если что, кто-нибудь вызовет скорую. Приваливается спиной к сталинскому мрамору.
29
Когда уже кончается лето и березы сбрасывают первое золото листьев на обогретый солнцем песок, а собравшиеся в стаи гуси кружат с призывным криком над лугом в предчувствии перелета, когда с каждым днем слабеет тепло и потому становится таким желанным, и всякий запоздалый цветок, колокольчик или полевая гвоздика, вспыхивает в траве, как чудо, тогда и надо наконец собираться с мыслями, неся их навстречу приближающемуся Михаилу.
Он неизменно приходит осенью, в свой день, чтобы помочь тебе добраться до холодов, дожить до темных зимних времен, и не просто по-гулаговски выжить, застыв в спасительном ко всему равнодушии, но – жить! Жить с чувством благодарности за все, что свершилось и утекло, с чувством наполненности смыслом, так Михаилу угодно. Ему угодно, чтобы не ныли и не мучались сомнениями, но чтобы знали свой путь и цель. Знать и верить, разные вещи, и разные тут получаются результаты: пока верующий стоит на коленях, знающий встает с колен. И может завтра рухнет привычно устроенный мир, оказавшись чьей-то пустой затеей, но ты должен устоять в своих мыслях, в этой единственной на самой себе основанной реальности: должен поднять меч мысли. Время теперь молчаливое, разве что взгляд… этот пронзающий тебя пониманием взгляд, пониманием твоей пока еще неготовности к делу и твоей будущей силы. Михаил не прикажет, не спросит, он терпеливо стоит над тобой, и только ты сам и можешь ринуться навстречу дракону. Михаил силен сегодня, как никогда, и ему ничего не стоит расквитаться со злом, но он только стоит и ждет. Ждет тебя. Он воспитывает тебя своим молчанием. Воспитывает в тебе самостоятельность: строй на самом себе.
На песчаном дне реки – золото. Так текут твои чувства, желания, страсти, и осень охлаждает их, смиряет, и взрыхленный течением песок собирает солнечные блики, смотри, смотри… это же твое золотое наследство! Но как поднять это золото со дна? Стать хитрым, расчетливым нибелунгом, кующим из золота кольцо эгоизма? Мы ведь все, в основном, нибелунги, властолюбивые карлики, охотно поддакивающие крохотному, запаутинившему весь мир паучку: скинемся, ребята, на мировое господство. Господство над разлагающимся трупом благоденствия.
Но река тут не причем. Скоро осядут на берега плотные утренние туманы, утонут последние кувшинки, уйдет на глубину рыба, и ты, тронув голой ступней песчаное дно, отдашь себя внезапному холоду понимания хода вещей: вот и кончилось, кончилось лето… Кончилось оставленное на самый черный день желание быть кем-то признанным, обласканным, согретым. Теперь только холод и глубина, они теперь твои, и ты один только знаешь, что там, на самом дне, бьют горячие ключи… жар и золото твоей никем не прирученной воли.
Одиночество учит сосредоточенности, и не надо поэтому жалеть о так и не отданном никому времени: оно прихлынет потом пониманием. И не только пониманием того, что ты на земле – один, за себя отвечающий, но еще и пониманием необходимости жить с другими. Они-то, может, и не знают, как много ты о них думаешь, как близко ты с ними сошелся, и ты не винишь их в этом незнании: дети должны подрасти. Разве другие для тебя не дети? Злобные, крикливые, заносчивые, завистливые, жадные. Большинство из них так и не узнает, что привело их в мир, и они только хватают, хватают… продавцы, воры, вахтеры, политики, профессора. Они хотят быть вместе, всегда, держась друг за друга как за удобные пологие перила, и твое одиночество для них – чума. Но даже уходя, ты не предаешь их, сам многократно ими преданный, ты уносишь их всех в себе. Свое никудышное, проклятое потомство.
Не будь в мире одиночества, никто бы не рискнул говорить о любви. Как правило, ее нет ни в своде законов, ни, тем более, в постели, и все, что выдает себя за великую страсть, и есть, в основном, страсть, но никакое не понимание, нет, не познание. Потому так и слабы жестокие мелодрамы века, что нет в них этой познавательной силы. И пока рассудок орет: «Я всё докажу!», пока из ассенизационной бочки выплескиваются на дорогу порнографические чувства, сознание лишь грезит о своей будущей пробужденности. Но пробуждается оно только наедине с собой: как самопознание.
Так хочет Михаил.
Речная вода пахнет мятой и солнцем. И ветер высушивает волосы, ставшие за лето золотыми, сплетает из них рыхлые косы, тут же распадающиеся по загорелым плечам: нет ничего постоянного, ничего прочного, кроме самого этого золота. Оно рассыпано по земле, из-за него ведутся все войны, но ты-то теперь знаешь: золото только в тебе. В твоей пламенной одухотворенности. В этой точке твоего свечения, где ты породнен с Михаилом. И твоя молодая душа – ах, как она еще молода! – переполняется благодарностью этому золотому, солнечному, живущему в тебе существу. Ты начал свой путь, ты только-только начал… под строгим и пристальным, любящим взглядом.
– Ли-и-и-ив! – несясь на велосипеде по луговой тропинке, зовет кого-то Тая, – Ли-и-и-ив! Я здесь!
И уже возле лесничьего плетня навстречу ей выбегает босая одиннадцатилетняя девочка. Она только что возилась с утятами, выкупавшись вместе с ними в вырытом за домом пруду, руки и лицо ее перепачканы глиной. Хитро взглянув на Таю, она мгновенно выдумывает историю, всецело оправдывающую это незапланированное купание, но Тая удерживает в себе только этот взгляд… взгляд Лоэнгрина.
Он здесь, он никуда не уходил. Две бабочки-однодневки, кружащиеся в утреннем солнечном свете… да вот уже и нет их, есть только этот свет, это круженье… Отдай себя солнцу! Лети прямо в огонь!
Пройдет двадцать лет.
Жизнь любит говорить о сроках, при этом забывая о бессрочности своих причин: она ведь, жизнь, изначально подарена. Отдана. И не потому, что грош ей цена, но как раз в силу ее бесценности, составляющей космическую тайну числа. И пока никому нет до этого дела, пока рассудок назначает себе границу познания, не смея признать себя мертвым, пока университеты и школы штампуют специалистов, уча их коллективному нищенствованию, пока полновесный, теперь уже ни от кого не скрываемый, глобальный гулаг заявляет о своем полноправии, слившись наконец с механикой благоденствия, жизнь неизменно ставится в кавычки: «жизнь».
Жизнь не любит своего подобия и неизменно уклоняется от копий: уходит, как зимующая рыба, на глубину. «Но это же, – негодует повседневность, – есть извращение фактов. Волна, пузыри, пена – вот она, жизнь!» Эта повседневная косметика рассудка ничем в мире не смываема, и лучше всего она смотрится на трупах. Жизнь тут не причем. Даже ненавидящая жизнь статистика, и та порой сознается, что что-то у жизни приворовала, по бедности-то. Статистика поголовья окончательно падших еще при Ленине могла бы ограничиться безобидной цифрой «пятьсот», если бы кто-то разом снес всем пятистам, включая самого Ленина, башку. Но нет, не хватило на это жизни: люди мялись, раздумывали… да и кому такое поручить… Кто хочет стать убийцей? В результате отъехало почти сто миллионов, уже совсем других, и виноватых искать не будут. Никогда не будут.
Что если бы Лоэнгрин убил Сталина задолго до пятьдесят третьего года? Была бы, само собой, великая всенародная скорбь, великое возмущение преступлением. Убил бы поштучно семейство Кагановичей, мимоходом взорвав трибуну над мавзолеем… ах, террор, террор! Что стала бы делать Россия без отца народов? Так бы, ахнув, и застыла с раскрытым ртом: теперь придется самим… Это ведь самое страшное, что может приключиться с каждым в отдельности: оказаться в одиночестве. Когда лишь ангел внимает твоим мукам. Когда твоя печали не утолит никакая церковь. Когда нет больше в мире родни, нет дома. И кто-то тихо так, еле слышно: «Вставайте, люди русские…» Каково великану подняться с колен!
Лоэнгрин редко пишет письма: нет денег на почтовые марки. Нет к тому же никакой необходимости ждать чего-то от других, разве что придраться к тюремному надзирателю за вчерашнюю подгорелую пиццу. Он мучает их всех, неусыпно за ним смотрящих, он задает им вопросы. Рано утром, в полдень, под вечер и каждые полчаса среди ночи… Он изводит их одним и тем же: ты думаешь? Это ведь самое ненавистное, обо что можно в жизни споткнуться: призыв мыслить. Мозг прокручивает одно и то же, в сердце мусор. И хотя тюремный надзиратель, это всего лишь глаз в смотровом окошке, ему порой становится жалко себя: ему не платят за муки размышлений. И надзиратель подумывает: не подать ли на заключенного в суд.
От тюрьмы до центра Осло – полчаса на электричке. Едут закутанные в черные шали обрезанные девственницы, едут дезодорированные местным гражданством негры, и наркоман-колясочник, получивший от государства бесплатную для портативного секса «штучку», тот тоже едет… Все едут в Осло, где много всякой толерантности. И кто в это не верит, пусть глянет на дебилов из королевской семьи: их ровно двенадцать штук, если не считать приблудившуюся тетю. Им поручено время от времени стоять на трибуне и махать, махать… ну совсем уже умахались. А внизу, куда не долетит королевский плевок, всенародная поп-панихида по детям радуги, оперативно расстрелянным в упор на гей-радужном партсъезде… Где этот негодяй?.. где? Да вот он, мучает ни в чем не повинных надзирателей. Он к тому же выхлопотал себе диплом магистра, хотя университет в Осло – это вовсе не газовая камера.
Этот безымянный Лоэнгрин.
Его брату позволено являться раз в месяц, и только для того, чтобы поболтать ни о чем по внутреннему тюремному телефону. «Дорогой Кристофер, ты не представляешь себе, как мне здесь спокойно!» Сидим двадцать лет, не отвлекаемся.
Приходит домовладелец, молчит полчаса, уходит. В молчании расцветают догадки и подозрения, что в мире пока еще что-то есть… а что? Далеко-далеко есть река.
В бесплатном тюремном телевизоре – кувыркающиеся на королевском газоне негры, которым надоело не быть норвежцами, и найденное ими убежище вполне гарантирует им, только что спрыгнувшим с пальмы, право на жратву, крышу и размножение. Право быть обезьяной. Голосуйте за толерантного премьер-министра! За всеобщий лесбо-гей-трансвестит-педофилический парад! За успешную нейтрализацию христианства! За смывание в мусульманский сортир остатков белой расы!
И это вместо того, чтобы сидеть в тюрьме или в психушке.
Лоэнгрин убил своих же братьев-каменщиков, убил к тому же детей. Разве дети – не люди, выбирающие между добром и злом? Был когда-то мальчик Ленин. Детство, нацеленное на несамокритичную безупречность: тебе нет еще и восемнадцати, но ты уже – всё. Ты полностью состоялся, и впереди у тебя – то же самое, во имя еще большей демократии. И дети не так простодушны, как их родители, экономившие на спичках и зубных щетках и верившие в чудо производства: теперь это вахтеры, надзиратели и стукачи.
Дети радуги.
В августе качают первый мед, созревают первые яблоки. И надо при этом думать так: что, если это в последний раз? Что тогда? Но и на этот раз все идет дальше, привычно устремляясь в осень. Счастливое, счастливое продолжение! И ты, в своем одиночестве, в своей заброшенности и безвестности, в своей безымянной, только тебе принадлежащей тишине, в который уже раз заключаешь: жизнь великолепна и прекрасна, наполнена смыслом и достоинством. Здесь, сейчас, всегда.
Эти сияющие моменты счастья! В тебе расцветает зрелость природы, ее сочность и сладость, и нет такого лугового цветка, в котором ты не узнавал бы себя, свою однодневность и мимолетность, свою соединенность с этой почвой. И сам ты трудишься над этим лугом, делая его именно таким, оставляя на нем свою любовь. И пчелы, стрекозы, бабочки, ласточки и трясогузки, все они с тобой заодно, они разделяют с тобой эту жизнь.
– Ли-и-и-ив!
Поставив велосипед у плетня, Тая идет к бревенчатому навесу с длинным деревянным столом, на котором остывают, накрытые марлей, только что вынутые из духовки пирожки. Творог, сливки, парное молоко. Садится на деревянную скамью, и к её ногам тут же приваливается дремлющая на земляном полу дворняга, вздыхает, всхрапывает…
Вытерев о цветастый фартук коричневые от загара руки, лесничиха достает из большого, на животе, кармана письмо:
– Нябось от яго… сколько марок-то поналяпил!
Тая не спешит дознаться, ждет, и лесничиха важно кладет перед ней на стол белый, с голубой полоской авиапочты, конверт. Но пишет кто-то другой…
Почерк аккуратный, осторожный: домовладелец. Раз в месяц ему разрешают посидеть ровно один час на жестком пластмассовом стуле перед герметически закрытой стеклянной будкой, из которой на него пялится опасный террорист: оба в наушниках, и говорить можно лишь о погоде. Приноровились общаться мимикой пополам с анекдотами. Что же до писем, то их читают, чтобы тут же отослать обратно. Лоэнгрин сидит тут не для того, чтобы исправиться, но чтобы никогда отсюда не выйти.
Никогда.
Самое многообещающее, кстати, слово. И дело не в том, что никто толком не знает, чего сам хочет, и завтра будет делать противоположное тому, что делал вчера, тут дело в таящемся за всяким «никогда» мощным, сияющим всегда. Уступая поверхностной видимости право именоваться «фактом», сознание уносит с собой скрытое от глаз, уносит в свои глубины и оттуда не выпускает: это и есть твое, из жизни в жизнь переходящее содержание. Его не отнять, не присвоить, не выторговать, если сам ты этого не хочешь. И ты говоришь о себе: Я есть всегда.
И только здесь, в твоем вечном «Я есть» и может укорениться любовь. Она – твоя, она – в тебе. Она рисует, любовь, прихотливые контуры тела, не забывая ни одной детали, и если ничего уже нет, к чему можно прикоснуться, она становится только горячее: Я так люблю тебя!.. восторженно!.. одухотворенно!
В конверте щипотка сухого мха: так пахнет земля Лоэнгрина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.