Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)
Часть вторая. Любовь
1
Тут где-то рядом море, стоит пройти вверх по присыпанной щебенкой дороге и стать возле единственной, оставшейся от прежнего леса, березы, и видишь: там, на западе… Оно блещет, словно пролитое кем-то растопленное масло, в пологой чаше фьорда, и стая кричащих налету чаек спешит раствориться в солнечной неспешности долгого летнего дня, в блекло-голубом, прохладном северном небе над желтеющими уже полями ячменя и пшеницы. Так близко, так мучительно далеко… Разве что сесть на велосипед и помчаться в сторону темного даже в солнечный полдень леса, где прячется стая косуль, мимо ручья, таящегося под старыми черемухами и кленами, мимо аккуратных, белых, похожих друг на друга сельских домов, отгородившихся от дороги зеленой стеной аккуратно подстриженных кипарисов и туй… скорее к морю, пока не кончилось лето!
Лето здесь короткое, пугливое. Но зато ведь и свет, совершенно особый северный свет, проникающий в самую глубь темноты, где одноглазый Один хранит свои тайны, тысячу лет дожидаясь от людей понимания: свет станет однажды влагой и напоит жаждущего.
Эту березу выкупила мать Лоэнгрина, когда рубили напропалую вековой лес и корчевали трактором пни: как раз возле нее-то и начался ее недолгий роман с отцом мальчика… да, пусть дерево так и стоит тут, возле самой дороги, как никому уже не нужный жизненный ориентир, как несчастливый знак прошлого, как примета несостоявшегося бегства от одиночества. Рядом с березой столб, на нем почтовый ящик, и кто-то помнит еще этот адрес, хотя родни поблизости никакой не осталось, а друзей так пожалуй и поубавилось с тех пор, как пришлось переселиться сюда, совсем на окраину, в старый, дряхлеющий с каждым годом двухэтажный дом, сдаваемый внаем за скромную, в сравнение с городскими ценами, плату.
Тут и родился Лоэнгрин, и сам выбрал себе это имя, отозвавшееся в его ничем не стесняемой фантазии чьим-то далеким, адресованным только ему одному окликом… да, так окликает только судьба: по имени.
Он родился двадцать пятого декабря, когда мало кто озабочен приходом в мир новых людей, по причине праздничной суеты и неразберихи с гостями и рождественскими подарками. Но в старом доме было пусто и тихо, топилась одна-единственная печка на первом этаже, в смежной с кухней гостиной, и в целях экономии электричества неспешно коптила на подоконнике толстая, оплывшая по краям свеча. Как одиноко бывает накануне больших испытаний, как безнадежно одиноко… в этом полузаброшенном и холодном, отживающем свой век деревянном доме, с продырявленным крысами полом, сырыми стенами чуланов и дующими сквозь щели зимними сквозняками, глубокой ночью, когда поблизости никого и со всех сторон теснятся мысли о смерти… просто лечь на пол и ждать.
Она не знала, что будет мальчик, не признавала, сама будучи акушеркой, никакой ранней диагностики: человек ведь не товар, который, если что не так, выбрасывается на свалку. Спасибо и на том, что выносила, своего первого и последнего. Но вот приходит отец ребенка, скептически смотрит на новорожденного, оставляет на комоде пару тысяч, пообещав еще зайти… когда-нибудь. Да, он тут чужой, лишний. И у него уже есть сын, почти уже взрослый, а этот… его ли? Глазки голубенькие, на макушке льняной пушок, ручки сжимаются в кукиш… надо его как-то назвать.
От самой первой своей фотографии Лоэнгрин готов отвернуться: одна сплошная обида, слезы в синих глазах, на макушке желтая шапочка с рожками, она-то и привлекла злую августовскую осу, тут же всадившую жало в щеку… Но на следующей фотографии он вполне уже, в четыре года, самостоятельный и себе на уме, смотрит исподлобья и в упор, а рот хитро сжат, будто что-то особенное задумал. Да может, тогда уже и задумал. Ничто ведь не мешает думать тому, кто никуда пока еще не спешит и смотрит без помех в любую сторону, отдавая себя незримому течению ткущих в природе законов. Мать оставляет его на день одного без присмотра, только старая собака ходит за ним по пятам, и он рассказывает ей им же самим придуманные истории о высоких деревьях, замшелых валунах, не замерзающем зимой ручье, и собака слушает и зевает, поскольку все это ей самой давно известно.
Он сидит на куче нагретых солнцем камней, вывороченных из земли трактором при вспашке картофельного поля, и собака дремлет на солнце рядом, и можно так, вдвоем, пускаться в никем не запланированные странствия, доверяя лишь своему природному чутью. Между камнями протиснулся колючий татарник, неся на самой макушке лиловый, похожий на кисть для бритья, бутон, и дикие пчелы норовят пробраться вовнутрь, нетерпеливо и вожделенно жужжа. Что делает цветок отличным от камня? Можно смотреть и смотреть на такой вот, всеми презираемый сорняк, постепенно свыкаясь с мыслью о том, что в каждом растении есть что-то помимо него самого, что правит его ростом и формой из какого-то недоступного глазу далека. С камнем другое дело, тут все уже состоялось, определилось раз и навсегда, сколько не дроби его на щебенку. Камень мертв, растение живо, но… что же такое в нем живет? Вот бы разведать, дознаться… Пчелы, те знают, иначе бы не суетились так на цветах. И если опять же присмотреться, цветок – это тот же самый лист, только налезший один на другой, как в толчее и спешке, лист, расцвеченный солнцем… а может еще и звездами? Лоэнгрин уверен, что у каждого цветка есть своя собственная далекая планета, откуда и берется особый, неповторимый запах, втягивается, что ли, носом… Цветы-носы. Им бы унестись вслед за крапивницами и оранжевыми мотыльками, ищущим везде одно только солнце, один только свет, но приходится стоять вот так, вцепившись корнями в землю, всю жизнь на одном месте, куда зашвырнул семя ветер… Не раз уже Лоэнгрин собирал семена и сажал их в цветочный горшок, в который тут же поналезали пронырливые гномы, всегда почему-то ругавшие его за неумелость и едко насмехавшиеся над ним, но он не обижается и не перечит им, только прислушивается к их болтовне, прислушивается… И никто не выспрашивает у него, что он такое слышит, никто не давет ему советы, все только сам, сам… Собака поводит лохматым ухом, она-то все понимает. Он часто смотрит ей в глаза, а там золотисто-коричневое тепло, там неиссякаемое терпение. И он не хочет, чтобы она когда-нибудь умерла. Он думает: оставлю ее при себе, пусть живет в моих мыслях, надо только покрепче ее привязать, да, самому привязаться к ней. И думает еще: а сам-то я откуда? Наверное, оттуда же, откуда и все остальное, от чьей-то большой, ни с чем не сравнимой воли. Вот ведь и он сам, если очень захочет, многое может… научился же ловить в пруду головастиков, цап и в банку, чтобы поближе потом рассмотреть… и плавать тоже сам научился, когда чуть было не утонул, прыгнув в море с лодки. Раз даже, среди зимы – хорошо, что не узнала мать – дошел по льду до середины пруда, заметив там примерзшую утку, еле отодрал лапы, раскрошив лед перочинным ножом, принес птицу под курткой домой, к печке, дал размоченную булку… съела. И все это надо запомнить, чтоб никуда потом не пропало, чтобы никто не отнял.
Никто им, впрочем, и не интересуется. Вот ведь и в школе, куда приходится ходить ради каких-то там оценок, там тоже можно оставаться незаметным, да, совершенно неузнанным. И Лоэнгрин научился улыбаться так, чтобы его принимали за отсутствующего, стеснительно-стыдливо, опустив при этом глаза и думая о своей никем пока еще не разгаданной силе. На вид он, правда, не слаб, мать говорит, что он родился с такими широкими и прямыми, выпирающими плечами, что еле выскочил. Но разве только в плечах тут дело? Правда, он не раз уже дрался с одноклассником-негром, просто так, для пробы, хотя негр на вид намного сильнее, а вышло, что дерьмо, никудышный, разве что бегун. И тогда уже Лоэнгрин понял, что черное мускулистое тело Али – одна только видимость силы, ну что ли животность, с горячей, неукротимой страстностью инстинкта, тогда как духа у негра нет и в помине, и не ищи, да и не надо, пожалуй, искать несуществующее. Между ним и Али – пропасть, хотя все учителя долдонят о каком-то таком равенстве рас… да что они в этом понимают! Им ведь тоже кто-то дает такое задание: вдолбить в податливую детскую башку фальшивый миф о сдобной, не существующей нигде в природе демократии, он же учителям и платит. И ведь это они, учительствующие, ставят оценки, да, назначают цену всему. Только для одиноких, со старой собакой, странствий Лоэнгрина нет у них никаких подходящих критериев, нет для этого воображения и фантазии. Но Лоэнгрин готов терпеть их и дальше, этих навязанных ему наставников, он вежлив, исполнителен, кроток, да, он хороший мальчик.
Лоэнгрин.
Пока он высматривает возле ручья, за садом, последнюю, переспевшую уже малину, к дому подкатывает громоздкий фольксваген, и трое, на вид рабочих, в заношенных адидасах и дешевых кроссовках, торопливо поднимаются на крыльцо, звонят… «Поляки», – мгновенно соображает он, их ни с кем тут не спутаешь. И если говорить об их основной профессии… она у всех здешних поляков одна.
Входная дверь заперта, окна закрыты, но есть еще окно в подвале, и можно выбить ногой стекло… Полезли, ребята! Двое с трудом протискиваются вовнутрь, третий пока медлит, настороженно смотрит по сторонам. Через окно можно пропихнуть всякую мелочь: плоский телевизор, компьютер, ну там, золотишко, оно всегда валяется вместе с бриллиантами возле зеркала в спальне, на втором этаже… Ну вот, за пять минут управились. Теперь только незаметно смотаться… а это еще что такое?.. этот пацан? Но главное – собака, вот-вот цапнет… Поляки торопливо лезут в фольксваген, по ходу дела матеря хозяина: мог бы, по крайней мере, иметь телевизор и поприличнее, а в спальне, в ящичке возле зеркала, только мышиный помет. Взяли, правда, охотничье ружье, приткнутое к стене за диваном, а так больше и поживиться нечем, не тащить же с собой книги…
Вечером домохозяин звонит в полицию. Черт с телевизором, хотя, там, бывает, показывают тигров и медведей, жаль только ружье: оно было всегда под рукой, если что. А что? Да мало ли что, когда везде все так мультикультурно. Домохозяин не убил, правда, ни одной косули, ни одного лося, только пристрелил как-то бродячую кошку, когда та разграбила возле ручья гнездо дикой утки, но ружье у него всегда заряжено. Да оно так и задумано с самых древних северных времен, чтоб у норвежца был при себе топор или меч.
Домохозяин спускается вместе с Лоэнгрином в подвал. Там сыро и затхло, пахнет крысами, возле затянутой паутиной отдушины валяется высохший труп лисы, скелет и шкура: не сумела выбраться наружу. Сюда никто обычно не заглядывает, в последний раз здесь был водопроводчик лет пять назад, но кое-что тут хранится. Подвинув тяжелое старинное точило с широким каменным кругом, домохозяин приподнимает ломом бетонную плиту, ставит на пол свечу. Здесь! Продолговатый узкий ящик из черного лакированного дерева, полустертые на крышке знаки… Лоэнгрин напряженно всматривается в грубо обозначенный рисунок, соображает: этот кружок с точкой посредине, это же… я! Это ко мне сходятся со всех сторон нити-лучи, посылаемые Космосом, который меня и питает, и в этом еле заметном я-центре зреет мое будущее космическое Я…
– Это подлинник, – шепотом сообщает Лоэнгрину домохозяин, – ему нет цены, поскольку подлинное не имеет отношения к деньгам… – осторожно приподнимает крышку, – Видишь? Этим мечом рубился когда-то викинг, он же и сковал его из лучшей, какая только есть на земле, стали: из стали метеоритной, из стали Михаила.
Лоэнгрин осторожно трогает лезвие: тут много зазубрин, и все они – от разъедающей железо крови, этим мечом снесено немало голов. Удар по камню не оставит на этой стали зазубрин, только кровь… Кровь, в ней ведь тоже железо.
– Железо разносится в космосе кометами и метеорами, – охотно поясняет домохозяин, – железом питается Солнце: глотает кометы и астероиды. И это же самое метеоритное железо вырывается силой Михаила из темных солнечных пятен ради наших земных нужд, и его требуется все больше и больше, чтобы непрерывно оздоровлять этот наш идиотский, эгоистичный, поверхностно рассудочный, меркантильный мир. Когда-нибудь ведь Солнце снова соединится с Землей, чтобы отдать иссыхающей планете свои самые сокровенные силы… Да ты понимаешь ли, о чем я говорю?
Лоэнгрин пока молчит, уставившись на поблескивающее в полумраке лезвие меча, и тонкая стеснительная улыбка едва трогает его плотно сжатые губы. Да, он понимает, этот меч держал в руке Один, когда учил свой народ читать космические руны: читать таящиеся в природе письмена, которые не прочтет ни один другой народ в мире. Это ведь такое большое испытание: родиться норвежцем. И не надо их много, не надо им быть в большинстве. И жизнь-то, проживаемая норвежцем жизнь, она ведь только для того, чтобы всматриваться, вслушиваться в природный круговорот и ждать самой темной в году, декабрьской ночи, когда в тебе самом вспыхивает вдруг полуночное солнце… когда в бескомпромиссном взгляде Одина начинает просвечивать Христос. Но у кого же есть сегодня глаз, чтобы видеть? Ясновидящий глаз Одина.
– Ты родился здесь, в моем доме, – неспеша продолжает домохозяин, сворачивая себе самокрутку, – в ночь на двадцать пятое декабря, и я ведь знал об этом, я был начеку… я слышал, как твоя мать кого-то звала, звала… и я заглянул тогда в окно, где догорала на подоконнике свеча, и увидел, что все шло хорошо, все было как надо. Это ведь, знаешь, особая милось судьбы, родиться в такое время: как раз в этот, единственный в году день, Белая ложа посылает силу Михаила тому, кто предан ему до конца, до полного забвения своей персоны… Ты, Лоэнгрин!
Домохозяину нравится заводить мальчика в тупик: ну-ка, выбирайся теперь сам! Самые важные в жизни вопросы надо ставить перед человеком в детстве, не давая на них никакого ответа, и пусть они хранятся в душе, пока не придет то отчаяние зрелости, за которым уже нет ничего, кроме любви, отбросившей лохмотья инстинкта и эгоизма: любви, становящейся истиной. Столько людей в мире думают, что истину можно украсть, сцапать и заграбастать, пустить в оборот, прицепив к ней колесо удачи, да просто изнасиловать ее, как шлюху, а то и выгнать из дома и пустить по миру нищенствуюшей сиротой. Так думают почти все. Знали бы, о чем говорят. На вивисекторском столе их демократической всеядности, помноженной на мультикультурное гниение самой морали, нет места для алтаря, где царили бы бескорыстие и самоотверженность, в противовес той эгоистической полезности, от которой несет трупным запахом денег и власти. Зачем ходить в такие школы, где учат врать и приспосабливаться? Учат, как лучше войти в жизнь, чтобы потом никогда уже из нее не выпутаться. Учат правильному к жизни подходу: сначала общество, а потом уж ты сам… да и что там от тебя осталось… Общество же целиком умещается в телевизоре, а не хочешь смотреть, так читай газеты, там тоже про это, про «больше того же самого». А чего того же? А того, что тебя вовсе не склонно иметь в виду. И ты, значит, должен расти сам, из себя самого… Кстати, это и есть твой арийский принцип: стать господином в своей жизни благодаря лишь самому себе. Ты готов, Лоэнгрин?
В школе не любят об этом говорить: о каких-то там восхваляемых Ницше арийцах. Да и были ли они вообще, эти самые белые люди? Может, их всех понапридумывал Гитлер, рисуя от нечего делать жеманные вазы с цветами, голых купальщиц, венский архитектурный пейзаж и головы собак. Сегодня, во всяком случае, никто тут, на севере, в арийцах не нуждается. Да и как повернется язык об этом сказать в присутствии нашего пакистанского министра культуры?.. в наших чеченских мечетях и наших школьных мусульмакнских молельнях, где стоит раком половина наших учащихся? Кстати, это теперь наше норвежское имя: Мухаммед. Надо привыкать, приспосабливаться.
Вот бы теперь и узнать, пока домовладелец докуривает самокрутку, откуда они взялись, арийцы-то, вроде и нет ни на какой на карте такого арийского места… А ведь было. Лет этак десять тысяч назад тронулась из Атлантиды человеческая волна и докатилась аж до Сибири и пустыни Гоби, и там беглецы сделали привал, расположились, осмотрелись. Понемногу научились думать, хоть и не лезли пока в повседневную суету, не искали от мыслей никакой для себя выгоды. Еще и других стали учить думать: сначала индийцев, потом египтян и персов, потом уж и греков… учили надеяться на Бога и самим при этом не плошать, самостоятельно о вещах рассуждая. У других, кто не пошел с ними в Сибирь, стояли над головой Марс, Венера, Меркурий и Сатурн, откуда и брали необходимый для жизни свет, тогда как арийцам светило само Солнце, в этом вся между арийцем и не-арийцем разница. Глядя на Солнце, ариец думал: «Это я…» И слышал в себе, как едва различимое эхо: «Это Я, Христос…» Арийцы первые об этом узнали: о солнечной, звездной, космической судьбе человека. Пройдет, разорится Земля, и Солнце тоже пройдет… но вспыхнет у границ Зодиака новая звезда любви и свободы. Вспыхнет или не вспыхнет, зависит от того, выживет ли сегодня в нашем мультикультурном хаосе арийский принцип: «Не я, но Христос во мне».
Возьми, Лоэнгрин, подержи этот меч.
2
Здесь, в пяти милях от Осло, и не заметишь, что живешь при социализме, который начал строиться еще при Нансене, хотя тому, в его снежных скитаниях, и недосуг было обращать на это внимание. Он же, полярный Фритьоф, оказался и последним норвежцем, кто еще жил по законам местной природы: следом за ним пришли подражатели, больше уже не способные изыскивать скрытый в природе дух, жадные до острых, но совершенно бессмысленных впечатлений, каждый из себя Хейердал, турист-миллионер, играющий главную роль в снятом о самом же себе фильме. А хорошо-то как!.. хорошо наконец стать, назло печальному ходу истории, сытым и богатым! То есть оно и раньше, в темные доэлектрические времена, норвежец был богат, ловя лосося в бегущей мимо дома речке и дыша чистейшим в мире воздухом, и к тому же еще советуясь с расквартированными повсюду природными духами, троллями и ниссами, а то и вступая в неравный брак с хвостатой хульдрой, по жадности и по расчету. И было так, что хранилась по самым глухим деревенским углам, в долгой зимней ночи, в леденистом звоне самодельной восьмиструнной феле, в шуме проносящегося над лесом ветра, хранилась сновидческая песнь самой этой, сливающейся с природой, норвежской народной души: «Я шел в духовную страну по полю из шипов…»
Стало быть, знал норвежец, куда ему было надо, поэтому и шел, никого с собой не зовя, шел к себе. Шел поначалу следом за Одином, когда тот еще махал впереди ясновидческим фонарем, но скоро и это пропало, осталась лишь тьма, и зачем надо было идти дальше, и куда идти, никто подсказать уже не мог. Одинокий, покинутый, замерзший. Но надо идти дальше… Откуда же приходит это «надо»? Как будто ты тут и не причем, с твоим страхом перед смертью и гордыми по пустякам радостями, но… это же солнце!.. в тебе самом! И ты узнаешь наконец Того, кто скоро снова придет… да Он, собственно, никуда и не уходил, ждал только, когда ты продерешь наконец глаза: вставай и иди!
Никто сегодня об этом не станет даже слушать, ни одно нормальное ухо. Так это странно, чуждо, непривычно, враждебно. Но самое главное, совершенно для нормальной жизни бесполезно, никчемно. Надо понимать сегодняшнюю жизнь: она состоит в приобретении разрушающегося, в приобретении одного и того же. Не нравится, не живи. И не мешай другим, в отличие от тебя, нормальным, совершенствовать счастливое, на все времена, социалистическое потребительство. Человек потребляющий, он же разумный.
Социализм склонны называть по-разному: то тебе «шведский стол», откуда тащи, что хочешь, то брежневский, на хрущевской подкладке, сталинизм, то гитлеровская национал-маца… А суть везде одна: совместное проживание людей по одному и тому же, не тобой установленному образцу. Высунешься из общего ряда – расстрел. Хотя и высовываться, похоже, уже некуда: дыры забиты, окна убраны за ненадобностью, и даже в щелях, и то не сквозит, экономят стратегические запасы воздуха. Сидишь себе у телевизора, дышишь политикой и порнухой. А если приспичит по нужде – лезь в интернет.
Еще узнали недавно, что социализм есть рабочий вариант давно уже протухшего иудаизма: сбивайся, кто может, в корпорацию, а там разберемся, почем какая кровь. Крови надо много. Гораздо больше, чем нефти. Обескровленные тоже нужны, пусть голосуют. Пусть к тому же сдают и все остальное: набитые куриными мозгами головы, пригодные для трансплантации языки, тепленькие бэушные экскременты… Социализм вечно голоден, но, как и всякая зараза, живуч. Сегодня в меню поголовная вакцинация против… да против всего, что не «за». Завтра то ли рыбный день, то ли вегетарианский: качают дерьмо из негритянских клоак, лепят хорошенькие такие котлетки, Билл Гейтс пробовал и тебе тоже рекомендует. А послезавтра, глянь-ка, станут вживлять тебе еще до рождения правила хорошего поведения: не капризничай, не воруй соску, не пачкай пеленки, и это уже на всю оставшуюся жизнь. А будешь втихомолку взрослеть – пожалуйста, в психушку. И тащишься ты, недоделанный и недозрелый, с передним мозгом крокодила и задним мозгом негритянского спринтера, в направление своего добровольного самоистребления. Ты ведь знаешь, чего хочешь: больше того же самого.
Иногда почтальон сует в приделанный к стоблу ящик бесплатную газету: не хочешь, не читай. Возьмешь, бывает, растопишь печку. Заметишь мимоходом объявление о раздаче кастрированных приютских кошек, присмотришься к своему гороскопу: не пора ли уже на кладбище, проткнешь сучком выставленную на продажу сытую морду политика… ну и еще: семидесятилетняя спортивная девушка ищет спутника для прогулок… слепо-глухонемому колясочнику срочно требуется ассистент с образованием не ниже кандидата наук…
Почтальон дает Лоэнгрину дельный совет: стань и ты таким, как я, всюду востребованным и долгожданным, начни хотя бы с велосипедной развозки, вон какой ты крепыш, сразу видно, крестьянский сын. Лоэнгрин едва заметно улыбается, его постоянно принимают за кого-то другого, и даже имя дали не то… но встать в пять утра и покатить под дождем на почту, это он сможет запросто. Мать дежурит по ночам в больнице, ездит бесплатным автобусом, экономит по вечерам электричество, а тут – сколько набегаешь, столько и получишь. Согласен.
Дороги здесь сплошь проселочные, едва присыпанные щебенкой, но крепко накатанные, не хуже асфальта. Бывает, протарахтит вдоль поля трактор с прицепом, так рытвины и остаются, пока не размоет дождями глинистую, пополам с черноземом, полосу: идешь, спотыкаешься, материшься. Одолжить бы у домовладельца прыгучий дорожный велосипед. Оно и зимой можно так, по расчищенному трактором полотну, а свалишься, так прямо в сугроб, ничего.
Это такое особое, не для каждого подходящее занятие: приносить людям весть. Они-то, нормальные люди, может, ее совсем и не ждут, а получив, и не распознают, но принесенной она быть непременно должна, и не послезавтра, а уже сегодня. Ну что там нового… реклама, реклама… собрать бы всю эту бумагу и издать одну большую книгу… только вот о чем? О чем вообще пишутся книги? Ну так, ни о чем… в общем-то о себе, о своей, например, глупости. Не говорят, правда, напрямик, что вот мол, такой я недоумок, оттого и пишу… никто не жалуется на свое недомыслие. Даже Карл Маркс, и тот не жаловался, насочинив на голодный желудок коммунистический «Манифест»: пролетарии всех стран, соединяйтесь в ненависти к не-пролетариям, любите свою ненависть как самих себя, ненавидящих… Пролетарий тем и хорош для эксперимента ненависти, что ничего за душой не имеет: никакого-такого духа, отделяющего каждого от толпы. И он, пролетарий, не нищенствует духом, не просит у неба подаяния, не жаждет однажды насытиться светом. Он обладает зато классовым инстинктом, чутьем на врага, нюхом на дармовщину. Идеальный скот, жующий из поколения в поколение одно и то же. Больше того же самого!
Кстати, школы сегодня тоже сплошь пролетарские: будь вместе со всеми, будь как все. Вон сколько тут лупоглазых, кругломордых, медлительных олигофренов, чем тебе не саранча: перебирают тонкими пальчиками компьютерные безделушки, пискляво поют хором, размножаются. С точки зрения передовой науки, они вполне нормальны и хорошо приспосабливаются к системе государственных пенсий и льгот, и сама человеческая норма потихоньку ползет к лежащему поперек дороги кирпичу: дальше проезд закрыт. Не надо нам двигаться дальше, мы ведь уже приехали. И хотя половина из нас тормозит уже в начальной школе, и в крови у нас так мало железа и так много лейкоцитов, мы смотрим с надеждой в будущее, где на пустое, оставшееся после нас место, уверенно заступит негр, китаец или араб… да, мы за тотальную самоистребительную мультикультурность! А кто не «за», тот геббельсовский наци. Они смеют считать себя за людей, да как они смеют, эти нацистские свиньи! SOS! Расизм!
В школе учат ненавидеть бедность. Тебя не привозят к восьми тридцати на мерседесе, и это подозрительно: так приличные люди не поступают. Приличное, значит, точно такое же, как у соседа, и сам сосед тоже присматривается к соседу, а тот почему-то смотрит на кладбище, где торчат на стриженном газоне ряды совершенно одинаковых гранитных, смахивающих на унитазы, надгробий, с одинаковыми кустиками красной герани, и это вызывает надежное чувство уверенности: ты ничем не хуже остальных.
В школе смотрят: из какого магазина на тебе шмотки, по ним и судят о твоем уме. От этих суждений несет, правда, дерьмом и мертвечиной, но к этому постепенно привыкаешь… да вот у тебя уже и наготове никем в классе не переносимая улыбка. Ты улыбаешься так, опустив глаза, учительнице, а она пишет матери записку: «Немедленно явиться…» И мать ползет после ночной смены в школу, тупо сидит на стуле, свесив набок бессонную голову, кивает. Да, сын у нее всего один, хватит и одного. Он научился так улыбаться у старой собаки, она лежит теперь под той березой…
И вот: свою первую почтовую зарплату Лоэнгрин оставляет в самом дорогом элитном бутике, теперь он одет как надо. Так и идет в школу, то есть катит на старом велосипеде. Первые, конечно, реагируют на эту перемену девки: зыркают, пялются, шепчутся, одна наступает под столом Лоэнгрину на ногу, другая развязно хихикает… короче, оценили. Хотя он и в растянутом старом свитере был как… ну почти как викинг, а тут с ума все разом посходили: откуда ты такой, Лоэнгрин, взялся?
Заметил перемену также и Мухаммед, сомалиец из старшего класса, прошел, не глядя, мимо, не глядя сплюнул на новый кожаный ботинок Лоэнгрина, попал. Вынув из кармана салфетку, Лоэнгрин молча стирает плевок, отшвыривает прочь комок. Неспеша подходит к сомалийцу, несмело, застенчиво улыбается… Двинул для начала в ухо, потом в зубы, потом, с размаху, под дых… ну и сам долбанулся обо что-то носом. Подумал, не убить ли негра прямо тут, в школе, но ненависти в себе не обнаружил, так эту сволочь и отпустил.
Только что купленную рубашку пришлось выбросить, весь воротник в крови, и нос распух картошкой, а потом оказалось, что сломан, позорно расплющился над верхней губой. Лоэнгрин сделал на память снимок. Домохозяин сказал, что с таким носом не то что к девкам, но даже к масонам не подступишься, хотя те и ценят носатость.
– Нос надо переделать, – решительно заключает домохозяин, отсчитывая небыло большую для Лоэнгрина сумму, – деньги отдашь когда-нибудь потом, когда станешь знаменит…
Знаменит?!
Вернувшись в класс с новым, еще не опробованным носом, Лоэнгрин сразу почуял странный, настораживающий запах большой крови. Правда, Мухаммед держится теперь от него поодаль, но зато выставляет напоказ свою вроде как дружбу с тихим, покладистым Йонасом, и вместе они составляют забавную пару: готовая взорваться в любой момент необузданная животность и вежливо бессловесная податливость и уступчивость. Какие тролли свели их вместе? Они часто ходят друг к другу домой.
Никому не сказав о своем предчувствии больших неприятностей, Лоэнгрин пытается разобраться, откуда, собственно, оно. Вот ведь и наблюдая за ящерицей, вдруг осеняешься мыслью: сейчас она к тебе повернется и будет долго на тебя смотреть. Словно сам приказываешь ей сделать это. И вот она поворачивает голову, замирает всем своим изогнутым в движении телом… эта твоя мысль! Мысли, они же живые существа, они витают повсюду, ими пропитан воздух, и можно поймать одну, другую… и в каждой уже содержится ответ на еще не поставленный тобой вопрос, и твое ленивое разумение способно только отразить существующую вовне мысль, только снять с нее копию… Школьные головы забиты пылью внешних фактов, о которых ничего нельзя толком сказать, исходя из одних только внешних измерений. Другое дело, твое внутреннее измерение, твоя глубина и высота, достраивающие недостающее: дай факту звучать в интуитивной тиши, в раскрытости твоей фантазии, в следовании твоей морали. Не может быть так, чтобы познание вовсе не нуждалось ни в какой моральности, оставаясь лишь механическим заключением рассудка, чему как раз и учат в школе. Взять хотя бы крыло бабочки: это ли не картина всего космоса?.. эти линии, эти цвета… Их смысл совершенно скрыт для мертво-логического школьного ума, да, для компьютера. И только внутри тебя самого и оживает тот моральный закон, который и есть основание всякой причины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.