Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
10
Торгейр Фосс любит отвечать на письма, и делает это назло полиции, убедительно не рекомендующей гимназистам и подросткам вступать в контакт с расистом. Однако ведь и в школе дают порой задание насочинять что-нибудь про расизм, антисемитизм и нацизм, препроводив ученика в библиотеку, где полно всяких инструкций, согласно которым и надо осуждать, а еще лучше, призывать к ответу преступных и все еще живых германских свиней со свастикой. Но даже и самый тугодумный гимназист порой начинает сомневаться в искренности такой свободы мнений, и пишет втихаря письмишко Торгейру, стеснительно скрывая свое имя. Для Торгейра же такие письма – лучшее подтверждение того, что на самом-то деле все против… хотя чисто внешне – за. Это такой теперь способ выживания: молчать покуда тебя не спросят, а самому при этом целиться, целиться… и вот наконец: огонь! От нынешнего предательского правительства не останется и мокрого пятна: спалим к черту всех! Это мы-то не спалим? Зигмунд-Зиглинда-Зигфрид-Зиг хайль! Другое дело, как всё это провернуть, тут мы сами пока в сомнениях: то ли срочно вооружаться, то ли, наоборот, разоружаться… мы ведь не террористы, а террористы – не мы. Мы – за нордический строгий порядок: депортация черных, запрет на мечети-синагоги-ложи, прямые всенародные выборы фюрера, отказ от нато-мвф-оон, решительный разворот к русским… ну там еще разные частности: работать, не насиловать баб, пить только хорошее пиво, не гомосексуальничать и не лесбиянничать, не ставить нефтяные платформы на своих же коралловых рифах, не убивать бельков, рысей, волков и медведей… И если возникнет по ходу дела вопрос, с нами ты или нет, ответь прямо: ты веришь, что Адольф Великий и в самом деле потравил циклоном шесть миллионов невинных? Вера в эту мошенническую догму и есть водораздел между новым порядком и порядком как таковым: между управляемым хаосом и сознательной работой. Только вот ни в одной школе нет сегодня ни одного учителя истории, и ученику поэтому плевать, будет ли оно, будущее, вообще.
Будущее без глобализма хищной меркантильности? Таким оно вряд ли будет. Но в нем должно вылупиться из кромешной тьмы твое самосознание.
Лоэнгрин мерзнет в одном свитере, но надо терпеть этот ночной холод, постепенно привыкая его не замечать, да, стать к нему равнодушным. Ведь только так, погасив в себе зависимость от своего окружения, и можно начать прислушиваться к себе, вглядываясь в неизвестность предстоящего пути… Должно быть, где-то там, впереди, тебя дожидается Один, косящий одним глазом в промозглую тьму, а другой вперив на солнце.
Архангел Один, норвежская Народная душа. Он долго возился с Зигфридом, посвящая его в своё будущее предприятие: научить каждого арийца мыслить самостоятельно. В конце концов Зигфрид сковал себе меч мысли, да так с ходу им рубанул, что даже Одину пришлось подвинуться: учить свой народ Зиг будет теперь сам! Да он и есть Великий Учитель, Ботхисатва. Умирая и вскоре рождаясь снова, Зиг исчерпал в конце концов свои земные задачи и в самый последний раз родился уже в Индии и стал там Готамой Буддой, чтобы возвестить из никому уже недоступных высей о грядущем рождении мальчика Иисуса. Вот куда, собственно, метил Один, выталкивая своих нордических германцев из старого уютного ясновидения в холодный, эгоистичный и расчетливый мир вещей: преодолеть этот мир силой Христа. Не Один, но Христос в Одине. Солнечное, сияющее, золотое.
Но хочет ли это признать Торгейр Фосс? Старик уверен, что Христа зазвали-таки в церковь, в пугливое бормотанье гомосексуальных попов и сонливость покорных им прихожан. Ведь искушал же Христа сам Сатана! И поскольку Христу совершенно неизвестно, что такое, собственно, кэш, Он и не вмешивается в ход глобальной иудаизации заметно обезумевшей уже жизни: разбирайтесь с этим сами. Но кто же сегодня устоит против кэша?.. кто претерпит до конца? Если не ты, то никто.
Наряду со священником в церкви несут свою неустанную службу крысы: они просто балдеют от запаха ладана и вкуса воска. С крысой священника роднит та суетливость, с которой оба они бросаются на корм, будь то даже давно прогнившая, рассыпающаяся в прах Тора, да, мертвечина. Священность святого отца определяется сегодня степенью его приверженности тому механическому интернационалу, в котором нет и должно быть тебя: мы все от Отца и вполне обойдемся без Сына. Обойдемся также и без излишества разных там народностей, став однородно серо-бурым поголовьем человекоскотов.
Посиневшие от холода губы, примерзающий к руке меч. Скорее бы уж пошли пить кофе, хоть время идет уже к полуночи. Но вот упали в снег последние строчки Эдды, и только что посвященный, теперь уже человек, бросает в костер остатки дров, греет закоченевшие руки, замереваясь тут же сесть за руль и гнать в темноте домой. Он смотрит украдкой на Лоэнгрина: ты следующий? Торопись, пацан, пока сюда не нагрянула полиция.
11
В доме тепло и пахнет тушеной бараниной с капустой. На плите большая, литров на двадцать, кастрюля, и другая, поменьше, с вареной картошкой. Сели вчетвером за стол. Торгейр накладывает каждому и сам себя хвалит: ни одна баба не приготовит лучше, хотя на кухне полезно иметь женщину. Да, женщину в хозяйстве. В семьдесят лет не поздно еще жениться… крутит седой ус, ухмыляется. Много забот, немного любви… Но чтобы обязательно была красива, пусть даже седая и с морщинами на лице. И чтобы непременно была здешней, умела по-королевски носить расшитый шелком и цветной шерстью бунад, умела прясть, вязать носки… К Торгейру наведываются в гости не только остывшие в давно осточертевшем браке старухи. Приходят и тридцатилетние, нередко даже с детьми, приносят подарки: теплые еще домашние булочки, марципановый торт с черникой, клубничное варенье… Построить баб в шеренгу, навесить на плечо охотничье ружьё, вот тебе и отряд самообороны. От кого будем обороняться? От ционистов, само собой, от американо-израильских паразитов и шлюх, вшей, тараканов и крыс. И наши нордические бабы таковы, что не прочь и наступать: с нами Один и Тор! Торгейр держит свое войско в форме: рассказывает анекдоты, чтоб тренировали свой бабий ум, который у них сплошь от шоколадной Фрейи. Сам же строго следует золотому правилу: не показывать министру финансов свой банан, а то еще обложит налогом, как всякую другую большую и полезную вещь… ха-ха. ха! А вот, кстати, новость: туалетная бумага в Норвегии выпускается теперь двухслойной, чтобы правительство могло снимать копию со всего, что делает народ.
Баранина с тушеной капустой как нельзя лучше подходит для подкрепления серьезной, о жизни, беседы. Серо-голубые, под густыми бровями, глаза Торгейра маслянисто поблескивают, завтра он сообщит всей стране: вот и еще один викинг получил право называться человеком, и все увидят его, Торгейра Фосса, белую рубашку с красным платочком в кармане и нависающее над ремнем пивное брюшко, увидят золотое пламя ночного костра и взметнувшийся в темноту молот Тора…
– Ну а ты? – непринужденно толкнув Лоэнгрина в плечо, призывно улыбается Торгейр, обнаруживая завидную белизну ровного ряда стариковских зубов, – Ты-то когда решишь стать человеком? Наши прекрасные церемонии открывают нам, нордическому роду, путь к свободе. Мы хотим жить по своим и только своим нордическим законам, мы несем их в своих генах, и ты, как тебя там зовут… ты должен уже теперь для себя решить: хочешь ли ты служить своему народу. Кстати, у меня есть для тебя немало полезной работы: расчистить во дворе снег, наколоть дров, натаскать из леса сушняк, подрезать разросшуюся в саду сирень, выкорчевать дикую малину… Только прихвати из дома еду, и доберешься сюда сам, на автобусе…
Кристофер подбадривает брата взглядом: ну давай же, давай, случай-то какой счастливый, сам идет в руки, соглашайся. И чтобы усилить приятное впечатление от предложения доброго, Кристофер открывает планшет, а там – его новое изобретение:
– Вот она, программа Партии викингов, план будущего переустройства страны, она лежит здесь у всех на виду, в газовой камере. И пусть не смущает тебя, – кивает Лоэнгрину, – что нас, викингов в своем же доме и на своей земле, приезжие обзывают расистами. Мы, что, их сюда звали? Мы не голосуем за имеющееся в этой нашей стране правительство, его назначает американская обезьяна, и нас пока еще слишком мало, чтобы оторвать этой макаке уши… Верно, Торгейр?
– Только мы, викинги, и можем это сделать, не ждать же, когда к нам ломанется вся вымирающая Африка! Нам жалко нашего милого шведского брата, пустившего к себе двести с лишним отсталых наций, и каждый оккупант тащит с собой из пустыни жену с целым выводком, и все они хотят жрать. Лопнет прекрасная Швеция, а следом взорвемся и мы, от переизбытка человеческого мусора. Мы, что, отхожее место?.. американская сливная яма? И это вовсе не наша нордическая задача, спасать от голода и нищеты весь земной шар, пусть об этом каждый заботится сам. Мы могли бы, конечно, попытаться научить негров работать, но негры не хотят работать, они для этого не годны, слабы, их спинной мозг располагает их только к бегу и футболу. Ну так и пусть себе вымирают у себя дома, а к нам для этого – для вымирания – не прут. Загадка навязанного нам нового порядка в том и состоит, что германец обязан приспосабливаться у себя же дома к примитиву, обязан неминуемо опуститься до демократической мешанины приспособительно-паразитических настроений и тем самым покончить с собой. К такому заранее запланированному самоубийству и ведет нас наше же правительство, и надо быть полными дураками, чтобы этому потакать… Вот увидишь, – он трясет Лоэнгрина за плечо, – мы поставим их всех к стенке!
– Согласен, – охотно кивает Лоэнгрин, – я насчитал уже с полмиллиона предателей, кого бы я сам пристрелил… да, собственно, всю элиту.
– Включая королевскую семью, – уточняет Кристофер.
На плоской деревянной тарелке яблочный пирог с кремовым зигзагом посредине, Торгейр долго возился с ним и теперь глотает слюну, всаживая хлебный нож в рыхлую середину. Себе кладет, по привычке, побольше, остальным – только попробовать… да ладно уж, ешьте все!
– Твой брат, – обмазывая усы кремом, удовлетворенно поясняет Торгейр, – станет лидером нашей будущей партии, и сегодня он утверждается мной… – слизывает с ножа крем, – … главным на Севере борцом за свободу… Так ведь, Кристофер? Когда мы придем к власти, а мы непременно придем к власти, мы запретим не только все, какие есть сегодня, политические партии, но также и сами выборы: достаточно выбрать один раз пригодного к делу фюрера.
– Я бы и сам, пожалуй, стал регентом, – охотно кивает Лоэнгрин, – диктатором, лет на пять, чтобы хоть как-то выправить кривизну сбившихся набекрень мозгов…
– Мы это обязательно учтем, – улыбается Торгейр, – как только закончишь школу…
– Да некогда мне ее кончать… тут уж война скоро…
– Верно, малыш, – кивает брату Кристофер, – Эта война уже идет, она как река под улицей: по асфальту мчатся машины, снуют пешеходы, и вдруг подмывает все мощным потоком, сносит дома, валит столбы… Эта война – в каждом из нас, и большинство ее уже проиграло. Большинство хочет лишь больше того же самого.
– Война, – задумчиво повторяет Торгейр, – дело не самое приятное, но без нее народу не встряхнуться. Кстати, единственным, кто не хотел начинать вторую мировую войну, был Гитлер, и уже за одно только это ему следовало бы дать нобелевскую премию мира… если бы нобелевка традиционно не выдавалась человеконенавистникам и мошенникам. Кто ее, кстати, выдает? Я бы первым делом наградил Квислинга, спасшего вместе с Нансеном несколько миллионов голодающих Поволжья, среди которых более ста тысяч были евреями, их тоже пришлось от своих же спасать. Тогда-то и сложилось у Квислинга плохое о евреях мнение: они хотят съесть весь хлеб сами, не оставляя ни крошки другим, хотят выжить на ими же самими устроенном кладбище…
– Не восстановить ли нам, как ты думаешь, еврейский конституционный параграф? – озабоченно замечает Кристофер, – Уже одного того, как евреи убивают наших, с любовью выращенных нами коров и овец, достаточно для погрузки этих дьяволов на пароход «Донау»…
– И не в Аушвиц, там слишком комфортно, – рьяно кивает Торгейр, – а на юг Казахстана, на медные рудники…
Пока они так совещаются, Лоэнгрин идет в туалет, включает свет, и его на миг словно ослепляет: на выложенной белой плиткой стене вращается огромная, кроваво-черная свастика! От неожиданности у Лоэнгрина рябит в глазах, словно эта раскоряченная штуковина вдруг стала наезжать на него, становясь одним сплошным круглым пятном… даже зажмурился. В холодное время года куда лучше иметь в душе голую бабу… но свастику? Он тут же представил себе, как Торгейр стоит лицом к ней, кроваво-черной, голый и весь в мылной пене… Торопливо задернул занавеску.
Он ведь знает кое-что об этом живом цветке лотоса, этом прадревнем знаке Солнца. Силы природы звучали когда-то в этом лотосе будущего, выражая божественно-мужское, оплодотворяющее мысль, чтобы из нее, из самых глубин мышления, родился живой знак Логоса-Христа. Знак солнцеворота, в котором свет побеждает тьму, это и есть тайна твоего сегодняшнего становления в хаосе разрушения: твое будущее, оно в тебе самом.
Но если сделать свастику флагом?.. государственным гербом?.. да что там, сделать ее денежным знаком? Тогда по крайней мере придется выяснить: живой это знак или мертвый. В скрытых от рассудка глубинах души, куда нет никакого доступа ни Марксу, ни Фрейду, в душах тех, кто когда-то жил здесь очень давно, в туманную пору человеческого детства, навсегда осталось воспоминание о солнечном колесе, которое было когда-то зримо. Теперь оно невидимо, но по-прежнему живет в подсознании арийца как переживание огромной воодушевляющей силы. И когда глаз натыкается на изображение свастики, будь то узор вышивки на русских полотенцах, скатертях, женских и мужских рубахах, или резьба по дереву на сундуках и наличниках, или роспись на оружии и керамике, не говоря уже о бьющихся на ветру гитлеровских флагах, из подсознания струится в сознание энтузиазм жажды жизни. И не ведает сегодняшнее сознание, откуда идет этот зов… но он приходит снова и снова, с настойчивостью приказа, вживляясь в обыденные шкурные настроения и делая их воинственными. Мы хотим!.. мы жаждем!.. мы!.. мы!.. Никто не отделен тут от других, тут все вместе, все заодно. Все наваливаются разом на мертвый теперь уже знак, тщась повернуть его, раскрутить… А надо бы разойтись, и каждому в одиночестве растить свою мысль, поднимая ее по этажам и ступеням… угрохать на это пару тысяч лет, и тогда, может, и закрутится наконец солнечное колесо. Колесо власти духа над материей.
Когда-то, в самом раннем детстве, мать пела ему песни. Странно неспешные, будто выспрашивающие что-то у времени вздохи и паузы, взлеты какой-то очень большой, скрытой тоски. Она пела должно быть вовсе не для него, но только для себя, ведь Лоэнгрину не было тогда еще и года, а стало быть, отсутствовало и разумение. Но кто-то в нем, кто-то всепонимающий и всечувствующий, смеялся и плакал вместе с изломом непредсказуемых нордических мелодий, кто-то переживал в совершенной чистоте детства огромный опыт арийца и потому был счастлив. Теперь-то Лоэнгрин понимает, что это был ангел, который и есть самое блоизкое тебе существо. Поэтому будь спокоен и ничего не бойся. Иди.
– Ну так что, Лоэнгрин, теперь ты с нами? – кричит ему из кухни Кристофер, – Ты нужен нам, а мы – тебе. Ты хваток и сообразителен, вынослив и хорош собой, в тебе течет кровь викингов… Так ведь, Торгейр?
Старик одобрительно кивает: пацан что надо. Теперь самое главное – правильно малыша озадачить, пустить его на дело… дел-то сколько!
– Будешь ходить по домам и собирать подписи, – тут же распоряжается Торгейр, – люди потянутся к тебе, на тебя ведь приятно посмотреть… Поначалу нас только трое, потом будет триста, потом три миллиона.
Вырезав из кремового зигзага середину, Лоэнгрин неспеша ест, подливает себе из двухлитрового термоса кофе, думает. Он не спешит с ответом. Он тут, может, только для того, чтобы присмотреться к судьбе, разглядеть ее слабости. И никто не решит за него, никто ничего не подскажет. И тихо, как будто даже робко, да, осторожно, почти бесчувственно, он выдыхает в прогретый печкой воздух:
– Нет, я пойду один….
Сказал и как будто даже сник, насупился. И такое неудобное, мерзлое, негостеприимное обнаруживается вдруг вокруг него молчание, как будто все до этого сказанные гордые слова вмиг сдуло куда-то ветром, словно ничего они в общем-то и не значили, только напрасно звенели, повисая, как пыль, в воздухе… Красивые, звучные, великие слова.
А ведь ел же он вместе со всеми сочную, тушеную с капустой баранину, грелся у ночного костра… Глотнув остывающий кофе, Лоэнгрин тревожно оглядывается по сторонам, словно ожидая нападения из-за спины, и холодная улыбка трогает его плотно сжатые губы. Он тут один. Один против всех.
12
Белые июньские ночи. Они окутывают землю таинственным предчувствием иного света, еще более стойкого, чем этот, полуночный. Предметы теряют жесткость своих очертаний, вещи становятся невесомыми, и все струится, течет, в непрерывной изменчивости безостановочного ткания природы… Так изъявляет себя в природе дух, просачиваясь сквозь серебристое мерцание сгустившихся на востоке облаков, откуда вот-вот хлынет новый день, хотя только минула полночь. Там, на востоке… там виден уже восход, в неохватности светового пространства, не умещающегося в географии расстояний и путевых указателей, там есть должно быть душа, пригодная уже сегодня к узнаванию своей судьбы. То непременно должна быть женская душа, душа женщины-ребенка, питаемая силой своей свежести и чистоты, как белеющая в ночи цветущая поляна…
Цветы подступают к самому дому, они распустились все разом, накрыв, словно снегом, некошенный под яблонями сорняк, и можно упасть из окна в пену этих зонтичных соцветий, упасть и остаться там… И тогда над тобой склонится она, в невесомости своей нездешности, узнает тебя и позовет, не зная твоего имени. Вечно женственное? Нет, теперь уже вечно человеческое.
На своей узкой, все еще подростковой постели Лоэнгрин видит из года в год один и тот же сон: заросший такими же, как под окном, сорняками луг, на краю которого, вдалеке, виден дом. И сколько не иди по этому цветущему лугу, сколько не прикидывай на глаз расстояние, дом не становится ближе, так, пожалуй, никогда к нему и не придешь, только зря собьешь башмаки. И почему надо туда идти, тоже неясно, да и надо ли вообще… Не твоя ли это бездомность дает о себе знать?
Ему никогда не хотелось ходить в школу. Другие начинают учиться уже в шесть лет, да что там, в четыре года осваивают уже компьютер, готовясь как можно скорее влиться в жизнь, завертеться в водоворотах ее клоак, лечь по курсу зябкого, гнилого ветра. Его бы, конечно, тоже впихнули в этот общий поток, не будь у него такой матери: держала его при себе, брала с собой на работу, неутомимо рассказывала ею же выдуманные сказки, не пытаясь научить его читать или считать, не позволяла смотреть телевизор, не покупала компьютер, и никто из соседских детей поэтому и не ходил к нему, он играл только со старой собакой. Как рад был Лоэнгрин этому своему одинокому детству! Вокруг было столько радости, столько свободы, и сами собой плелись под старой березой захватывающие игры с сильфами и саламандрами, обжигающими своим солнечным жаром его воображение, и в каждом цветочном горшке, в каждом ведре с водой прятались гномы, а на полу под печкой сидел домовой и штопал старые вязаные носки… Совершенно немыслимо было отказаться от всего этого богатства ради каких-то там мертвых правил грамматики и счета, и мать, как будто понимая его настрой, отдала его в школу только в восемь, и лучше было бы вообще отказаться от этой глупой затеи. Чему может научить тебя присосавшаяся к жизни, вздувшаяся от чужой крови пиявка? Пришлось, однако, сидеть со всеми остальными в классе, и если поначалу Лоэнгрина считали тупицей – он выучился читать только к девяти годам – то вскоре обнаружилось, что ему знакомы принципы геометрии и оптики, и к тому же он приловчился рисовать волков, поразительно похожих на него самого, и никак невозможно было пресечь эту его подозрительную отсебятину. Вот он, портрет волка: пронзительно голубые глаза, прекрасные белые зубы, настороженность, выносливость, сила. Волка можно только любить, только быть с ним заодно. Волк и есть душа этого северного края, с его безответным зимним воем.
Одинокий голубоглазый волк.
Но вот как в действительности обстоит дело: своих волков тут не осталось ни одного, разве что забежит чужак из соседней Швеции или, что еще реже, проберется через русскую границу. Своих голубоглазых истребили поголовно, включая щенков, и за отстрел давали неплохие премии. Сегодня происходит то же самое: вертолет гонит стаю, пока всех не перестреляют. Кто-то дает такой приказ, кто-то исполняет… Кто? Кто ставит свое недомыслие выше законов природы? Ну, кто… конечно же правительство: ни одного голубоглазого, сильного. Зато намного безопаснее стало овцам. Свитера, варежки, носки, бараника с капустой. Страх, правда, у овцы остался: страх перед неизвестностью. Перед холодной голубоглазостью истины. И есть, конечно же, в этой счастливой стране одиночки, которым вовсе не безразличны волчьи настроения: настроения независимости и свободы. Они не домогаются, эти одиночки-волки, внимания корректно тупой прессы, и это не им регулярно выдают пособия, стипендии и нобелевки. Их мало, да может, уже и нет… вот и отстреливают, похоже, последнего… Ради благополучия благоденствующей овцы. Помогать надо слабому, будь то извращенец-колясочник или паралитик, монголоид или даун, аутентист, психопат или неврастеник, да хотя бы просто ни-бе-ни-мекающий негр или курд. Сильный же – а они все еще среди нас, увы, есть – пусть помогает себе сам. То есть пусть пропадает пропадом, мы этого даже и не заметим. Мы, имущие власть. Или неимущие?
Общество господствующей слабости. Оно производит, само собой, все более и более утонченную слабость, взывая к демократичности искусственного детопроизводства и тотального гомосексуализма. Мы за то, чтобы нас, однополых, венчали лесбиянские бабы-попы в развенчанной церкви, и наша крон-принцесса, бывшая наркоманка и шлюха, первая ломанется экспортировать в страну продукт, полученный от сдаваемой внаем индийской матки и насильно вбрызнутой туда спермы гея. И чем слабее становимся мы день ото дня, тем сильнее наша уверенность в том, что мы, слабые, и есть норма, противоречить которой равносильно преступлению. Выявить среди нас волка – и с трех шагов в лоб, промеж голубых глаз.
Но тот, кто думает вот так, в серебристой трепетности летней ночи, о своем единственном на этой земле друге-волке, о своей невостребованной жизнью совести, о своей, может, заведомо неразделенной к кому-то любви, тот непременно становится бездомным и безродным, не затронутым никаким общим с другими шкурным интересом. Не может быть никакой между людьми общности, пока каждый не придет к самому себе, не познает себя. А пока только безответный волчий вой, только бессемейное, безродное одиночество.
Он подумал вдруг о Герд, о ее пшеничных, до талии, волосах. Иногда она заплетает две толстых косы, а на затылок надевает красную, как в сказке, шапочку. И брови у нее целы, не то что у остальных девчонок, такие ровные, густые и тоже пшеничного цвета. А если глянуть на ее руки, сразу поймешь, что на них ушло много кропотливой и тонкой работы природы, вытачивающей из поколения в поколение овалы ногтей, прозрачность пальцев, хрупкость запястий… Он смотрит на свои руки: широкая, уже огрубевшая мужицкая ладонь. Что бы он стал делать, попадись ему в лапу тонкая ладонь Герд? Об этом он раньше не думал, и теперь, пожалуй, да… выпустил бы ее, как птицу, на волю. Зачем ему что-то хватать и присваивать. Глаз ищет границу красоты, душа проникает в самую ее суть. Отсюда и боль узнавания. Боль невозможности совпадения. Боль отчужденности.
В последний раз он видел Герд в школьном плавательном бассейне: плывя ему настречу по соседней дорожке, она улыбалась, хотя глаза ее были закрыты, и от встречных волн покачивались желтые, похожие на школьные булки, поплавки. И он повис, как на перилах, на туго натянутой веревке, так и не успев схватить ее за руку, улыбающуюся с закрытыми глазами, плывущую… Мысль об этом вдруг показалась ему тревожной: вот так и уплывет?.. навсегда? Так и пройдет короткое нежаркое лето, и ничего не случится в саду, только, может, мать возьмет на десять дней отпуск и они съездят на пароходе в Германию… И снова придет зима, с запахом снега и треском дров в печи…
Он знает, где она живет: на берегу озера, в самом центре города, в одноэтажной, стоящей прямо над обрывом, вилле. Так ей удобно, и родители не против: пусть приучается к самостоятельности. Туда должно быть и подвозит ее на машине марокканец. А может уже и кто-то другой…
Съежившись под одеялом, Лоэнгрин прислушивается: где-то совсем рядом плачет в ночи сова, снова и снова. Должно быть, сидит на тарелке спутниковой антенны, на крыше. И снова так тихо, так одиноко… Белая ночь неспеша наливается светом, на востоке, над макушками елей, проступают уже оранжевые полосы, и вот наконец сон забирает его в свои мягкие ангельские ладони.
Так мало осталось ждать до утра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.