Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц)
27
В монастыре звонят к обедне. Тягучий, медовый, прогретый солнцем голос большого колокола под медной крышей стоящей в стороне от собора звонницы. Слышно и на другом берегу реки, и далеко за деревней, над меловыми холмами, где только ветер с запахом шалфея и чебреца да ковыль… И хоть малы у каждого деревенского жителя заботы, а впереди как будто ничего путного и нет, а прислушиваются: не меня ли зовут?.. не мною ли обнадеживаются?..
Звонарь тут из местных, едва закончил школу – и в монахи, копает в монастыре огород, кормит кур, плотничает. Высокий, статный, белокурый, на девок смотрит ласково и спокойно, как на сестер, и нет ни у одной из них ни малейшей на него надежды. Сказал, что не подходит ему этот путано-суетливый мир, и все. А силищу-то надо куда-то девать, вот и уговорил он батюшку поставить на самой высокой меловой горе, куда не всякий долезет, видный издалека крест. Сам же его и смастерил из сибирской лиственницы, прочный и тяжелый, как камень. Высотой в три человеческих роста, крест этот надрывно тащили на себе монахи, в гору и по камням, с пением сурового, неумолимо зовущего ввысь хорала, и была тогда ранняя Пасха, с колючей снежной апрельской крупой… А там, на самом верху, никогда не стихает ветер, и кажется, вот-вот осядут на камень рвущиеся на юг облака… так вольно, так одиноко. Так, впрочем, и должно обстоять дело с крестом: он твой и только твой.
Монахи идут по склону черной цепочкой, за ними тянутся деревенские, у кого еще есть ноги, а солнце жарит и жжет, давая сердцу стучать от жажды, и каждый шаг равен двум или трем внизу, и белая пыль садится на складчатые полы ряс, но голоса звучат размеренно и строго: «… верую!..».
Тая пристраивается в середине и тоже поет похожим на мальчишеский, звонким и чистым альтом, не столько следуя за словами, сколько за их потаенным в ней самой смыслом. Вот так, с каждым шагом все выше и выше, все дальше и дальше от запутанности повседневных обстоятельств, с их требовательным и безнадежным давай-давай, и хотя тут всего-то горстка людей, никому и нигде не известных, но идут ведь, кто с хромотой, кто с одышкой… идут в гору добровольно. Наверх, куда и смотреть-то боязно, не загонишь никаким рыночным соображением, никаким американским грантом, никакой корпоративной песней о власти, о власти сиюминутной логической схемы над тобой, над твоею пока только еще пробуждающейся в духе сердцевиной. Этот крест на вершине может оказаться ведь самым последним для русского рубежом, когда все внизу будет вытоптано и продано. Последним рубежом Европы. Крест и горска людей вокруг. Разве не было так всегда?
Этих, идущих наверх, так мало. Каждый из них – сам по себе, со своей и только своей судьбой, выросшей из прежних прожитых жизней. Но такое всех овевает уверенное, победное чувство, так бы идти и идти, не считая шагов и усилий, и только наверх, наверх… на виду у тех, кто предпочел остаться внизу. Идти не ради самого себя, своих каждодневно меняющихся прихотей, но – одолевая себя. Себя одолевший причастен свободе: не я, но Христос во мне.
Но если ты, себя одолевший, один такой на всей земле? Тогда надо стоять еще крепче: стоять на своем. Эти идущие впереди остальных черные фигуры: они безымянны, безвестны. Они пойдут наверх и без остальных, что им сочувствие или неприязнь. Звонарь среди них заметен на расстоянии: высок и шагает легко. Вот кто до самого себя дозванивается, на своей, стало быть, высоте, со своим колоколом-сердцем. Тая смотрит на него, как не положено смотреть на монаха, настойчиво, пристрастно, пытливо: загорает ли он, скинув рясу?.. купается ли в реке? Лицо у него чистое, загорелое, светлая борода расчесана, а под ней яркие, улыбчивые губы. Смотреть бы так на него, ничем не давая о себе знать, только незаметно чему-то улыбаясь, чего пока еще нет…
Тая проснулась около шести, осторожно перебралась через спящую рядом мять, соскочила с высокой железной кровати. На кухне умывальник с тепловатой застоявшейся водой, кусок пахучего земляничного мыла, торчащая из клеенчатого кармашка зубная щетка. На веранде бидон с молоком, тут же на столике кастрюля с пирожками. Бабушка давно уже встала и теперь возится в огороде, должно быть прошла уже с тяпкой половину свекольных грядок. Слышно, как шумят возле корыта гуси, лезут по очереди купаться, а места в корыте мало, вот и толкаются. В сенях Тая натыкается на лохматую Юшку, ставит на пол тарелку с молоком, и собака лижет края, брызгает себе на морду, расплескивает… Увязывается за Таей, сначала в сарай, за лопатой, потом несется следом за велосипедом по скошенному лугу и за деревню, к меловым холмам, к тому самому, теперь уже женькиному, месту… Родник завален камнями, вода растекается по меловому пласту, просачиваясь сквозь песок в ложбину, сплошь заросшую дроком, застаивается теплым болотцем. Работы тут на весь день. Камни сплошь неподъемные, разве что сдвинуть, кое-как перевернуть, оттащить, перекидывая со стороны на сторону, сложить позеленевшей, замшелой стороной вверх, и уж потом на них понарастет цепкая ползучая травка с беленькими по весне цветочками… К десяти утра солнце жарит вовсю, запах пота отдает серой, на губах соль, в родниковой воде привкус мела. Никто не видит этой одинокой, настырной работы, никому нет до этого дела. Увидел бы кто, сказал: «Тебе что, больше всех надо?»
Кто-то там, вдалеке, поет, протяжно и вольно, словно сама утренняя природа выдыхает из себя изумление и радость, отражаясь несметными золотыми бликами в журчащей среди камней речной воде. Кто-то идет сюда.
Сидя возле родника на корточках, Тая ворочает лопатой месиво из меловой крошки, высвобождая прибитые к земле кустики мяты и давая ход быстро прибывающей воде. Рядом полаивает Юшка, но не злобно, а только для порядка: мы тут заняты делом. А если надо, то и куснет, за штаны или за юбку. И Тая догадывается, чей это голос, узнает, поднимается, опершись на лопату, с перемазанными по локоть руками, в закатанных до колен старых штанах: это звонарь.
Он идет широким шагом, в сандалях на босую ногу и в обычной своей черной рясе, в руке простая, какие носят бабы, авоська. Видно, собрался к матери в деревню, идет короткой, через холмы, дорогой. Останавливается, заметив Таю, пристально, пытливо на нее смотрит, подходит. Достает из авоськи зеленое монастырское яблоко, протягивает Тае:
– Кушай, дитя. Нынче белый налив ранний, уже и падает…
И яблоко перекатывается в таину ладонь из загорелой, огрубевшей в работе руки монаха. Вот оно, сияющее, долгожданное… А звонарь идет уже дальше по перерезающей откос тропинке, и остается только крикнуть ему вслед:
– Эээээй!
Он останавливается, ставит авоську на землю, стоит, лицом к солнцу, будто припоминая что-то. И словно его кто-то об этом спросил, отвечает кому-то, будто бы даже и не замечая Таю:
– Нынче время Михаила, время просветления разума. Если не поймем это сейчас, потом нечем будет расплачиваться… потом, когда придет гневный, безжалостный Орифиил… И сейчас Михаил смотрит на нас и ждет: что каждый из нас может дать ему. Не он нам, но мы ему, теперь это так. Он судит о каждом из нас не по благим намерениям и громким словам, и даже не по результатам поступков, но – по устремлениям, по тому настрою, который человеком движет. Не тот из нас праведник, кто не совершает зла, но тот, кто изживает в себе зло добром. И не станет Михаил нас за собой звать или давать нам советы, каждый поступает как хочет, свободно…
Солнце золотит его светлую бороду, но глаза кажутся совсем темными, провалившимися в глубину, хотя они на самом деле голубые, и голос, обычно медово-певучий, теперь как надломленный, усталый. Должно быть, не всякий его в монастыре слушает, а тут, на просторе, говори, сколько хочешь, да хоть кричи ветру и облакам… Тая слушает, не решаясь подойти поближе, так и стоит возле кучи камней, в мелу и в глине, и дерзкий вопрос пылает у нее на губах, с солью запекшегосяся пота:
– Да кто он, твой Михаил?
Звонарь молчит, едва заметно, как самому себе, кивая, потом кротко, терпеливо поясняет:
– Благословляется твое вопрошание, дитя: Он тот, кто идет впереди Христа. Из всех архангелов самый могучий, Он теперь здесь, на земле, уже сто с лишним лет и будет еще триста лет, это его время. Время одухотворения всякого формального знания, всей сегодняшней, заплутавшей в мертвой логике, науки. Время выбора… – звонарь словно осекается, опускает на грудь бороду, молчит, и уже с какой-то, как кажется Тае, грустью, продолжает – Либо каждый из нас хочет себе счастья «как у всех», с его однодневной наполненностью стандартом и нормой, не давая фантазии вить гнезда в вершинах мысли, презирая, как прихоть безумия, саму возможность подъема над собой, следуя лишь удобному правилу «жизнь дается один раз», и тогда мы заодно с Сатаной. Он ведь, Ариман, чрезвычайно интеллектуальное существо, да, Сатана – величайший гений, но строит всё исключительно на одной логике, нисколько не озадачиваясь живым содержанием, сутью дела, строит бездушно и бессердечно, да, бесчеловечно, но… ослепительно! И хочет при этом стянуть весь мир в одну точку, стать его единственным центром управления, навсегда оторвав нас от сущности украденной им, Сатаной, космической интеллигенции… Он ведь украл ее, да, присвоил. Так, впрочем, было задумано Творцом, чтобы спустить нас вниз, к познанию материальных законов, но время это уже истекло. Познавать одно только материальное, как это делает сегодняшняя наука, значит, идти за Ариманом дальше, но уже в подматерию, в самое сатанинское логово, и Сатана только того и хочет: чтобы пропали все, извели самих себя своей же бездушностью и высокомерной, презрительной, холодной сообразительностью. И с какой же радостью мы торопимся обогнать друг друга, ломясь в этот иллюзорный, навсегда вычеркнутый из эволюции мир…
– Но архангел Михаил, – нетерпеливо перебивает звонаря Тая, – ты думаешь, Он сильнее Антихриста?
Вдруг сказав звонарю «ты», она смущенно отступает назад, поддевает лопатой осевший в глину камень, надавливает ногой… пошел, пошел… Звонарю уже должно быть за тридцать, и говорит он лучше любого школьного учителя, да что с ними сравнивать, они все такие педсоветно-подневольные… Вот бы у кого Тая охотно поучилась, да только где же эта его школа… и откуда у нее само это желание узнать… а не узнав, разве захочешь жить дальше?
– Архангелу Михаилу ничего не стоит отрубить голову дракону, – охотно поясняет звонарь, – сил у него для этого больше чем достаточно. Но Он сделает это лишь тогда, когда мы сами, каждый в отдельности, этого захотим, а без нас – будет только стоять с поднятым наготове мечом. И пока мы не опомнимся в своем пустом устремлении к «счастью во что бы то ни стало», Михаил будет биться за нас один, не видя от нас никакой помощи. Ему нужны очень сильные, каких теперь, может, и нет…
Подяв с земли авоську, звонарь идет дальше, круто забирая вверх по склону. И Тая снова за лопату, даже не глянув ему вслед, теперь только думать самой, себе же и задавая вопросы. Кто он такой, этот звонарь?
Перевалило за полдень, в сухом воздухе жар, жажда. Юшка лежит, высунув язык, у ручья, по-своему, по-собачьи, улыбаясь: воды-то, воды теперь сколько… заходит в ручей по брюхо, окунается. Камни сложены в ряд, вдоль прорытой канавы, тут к вечеру наберется озерцо, и уж потом, постепенно, дно забелится меловой крошкой, засверкает на солнце. И если подумать, что завтра ты, к примеру, умрешь, то и страху нет никакого: так и будешь смотреть на этот безымянный ручей, теперь он твой.
К пяти часам жара немного отхлынула, и еще сильнее пахнет чебрецом, шалфеем и полынью, еще неистовее стрекочут в траве кузнечики и сверчки, и в этом ожидании вечера есть такая особая, сладкая тоска: что-то так и прошло, прошло… прошло, с тобою навсегда разминувшись.
Собирайся, Юшка, домой.
Собака бежит впереди, ей лучше, чем Тае, известно, где миска с супом. Остановились у крайнего в деревне колодца, и пока грохочет на раскрученной цепи ведро, Тая смотрит на идущего обратно звонаря, с пустой теперь уже авоськой. Вытаскивает ведро, ставит на край сруба и смотрит: не обернется ли… Из дома, что рядом с колодцем, вываливают трое пьяных, здесь торгуют на разлив, подмешивая в самогон куриный помет, чтоб лучше забирало. Двое кое-как ковыляющих мужиков тащут повисшую у них на плечах толстую бабу, и не бросают тут же на лавку или под дерево, волокут, а та… громко храпит во сне. Один из них так даже ничего, хорош собой, и очень уж подозрительно смахивает на звонаря, только вот глупое такое на морде выражение, на том же самом, считай, лице… да тут, в деревне, все в родстве друг с другом. И он замечает провожающий звонаря взгляд Таи, и нагло, игриво лыбится: чо не пялишься на меня-то? Спускает с плеча пьяную бабу, и та всей своей тяжестью наваливается на другого, опрокидывая его в меловую на дороге пыль… А этот, похожий на звонаря, прет, заплетая ногами, прямо на Таю, объясняться.
– Гля, какая подхватная сучонка, и ничья! Меня тут высматриваешь? Аль моего двоюродного братишку? Так он же монах! Не мужик он… не мужик, говорю я тебе…
Внезапно озлившись, он намахивается на Юшку, и та, лязгнув клыками, уже и готова его куснуть… но нет, погнала следом за Таей… Опрокинутое в колодец ведро.
Тая несется на велосипеде к магазину, там всегда люди. Помещение тесное, заставленное ящиками и пустыми коробками, и продавщица всего одна, могучая, с пробивающейся на подбородке черной щетиной, сорокалетняя баба, она же и грузчик. Стоит возле весов, уперев толстые руки в широкие бока, сзади полки с крупой, сахаром и макаронами, тут же привозимый из города, всегда залежалый хлеб, ну и водка, кильки в томате… Главное в магазине – это весы, неподъемные, совково-коммунистические, с широкими железными съемными тарелками, выстроившимися по росту чугунными гирями и сходящимися в равновесии носиками двумя красными птичками. Таких весов нет ни в одном городском супермаркете, и менять их на «електронику» продавщица не собирается: как стояли тут сорок с лишним лет, так и будут стоять.
– Чего тебе?
Она хмуро смотрит на Таю: если нет восемнадцати, водку просто так не продаст. Ну, продаст, конечно… Но сначала надо выспросить, как там бабка Прасковья, управилась ли со свеклой, как там мать… кто-то ведь уже разузнал, что мать у Таи акушерка и к ней можно с этим… Смотрит на Таю еще придирчивее: брата своего за что?.. в зубы-то?.. Он, правда, увалень и, видать, не слишком умен, соседская коза не раз его бодала, зараза, но свой же, родной… аль не родной?.. не похожи, нет.
Приятно поговорить с умно рассуждающей бабой. Так бы и стоять тут, возле прилавка, лениво прицениваясь к залежавшимся еще с нового года шоколадным печеньям и наполовину высохшей халве, да, пожалуй, к этому аппетитному кусочку окорока, правда, уже пожелтевшему и сморщенному…
– Это он… давно такой? – осторожно, чтоб невзначай не обидеть грозную продавщицу, интересуется Тая. Та тут же берет с витрины муминизированный деликатес, вертит туда-сюда у Таи перед носом:
– Всегда такой и был, с самого начала… Возьмешь?
Вот ведь, нет с собой денег… разве что в долг… И пока Тая стоит перед прилавком, нюхая следом за продавщицей лакомый для собаки кусочек, сквозь повешенную от мух марлю в магазин вламывается двоюродный браток звонаря, замирает на миг, вместе с сорванной марлей, возле хлопнувшей о стену двери и… вперед! Прет прямо на Таю, к прилавку. И ничего, что сзади рвет уже штанину злая Юшка, теперь не до этого… теперь надо успеть объять эту ничейную… а хороша-то, ну прямо как водочная этикетка… со всего разбегу! Прет, теперь уже не остановишь, вот сейчас и… дурак, так ведь и облапает… И в самый последний миг что-то толкает Таю в сторону, словно сдувает от прилавка прочь, и страшный грохот свалившихся на пол весов, помноженный на хлевную матершину грозной, как сытая свиноматка, продавщицы, на миг приводят братка в разумение: чего это тут вдруг столько шума?
Весы угодили в стену, нарушив устоявшееся годами равновесие полок: крупа, макароны, сахар, банки с кабачковой икрой – все валится теперь на продавщицу, по полу рассыпается манка и перловка, в литровых бутылках булькает постное масло… Из боковой двери высовывается бухгалтерша, задиристая баба лет пятидесяти: да тут, похоже, вор… И вместе они наваливаются на вмазавшегося в прилавок трезвеющего уже братка, еще немного и кончат его: бьют чем попало, больше норовя по морде, обсыпая себя и его сахаром и мукой, а он уж и сдался давно, приготовился к неизбежной смерти… и только уж когда обоссался, залив пакеты с сухарями, бабы наконец от него отстали. Стоят по обе стороны, вполголоса совещаются. Полгода будет грузить ящики, починит старый забор, выгребет мусорку и нужник, побелит на складе стены, вскопает огороды, натаскает из колодца воды в баню, вычистит погреба… Бабы прикидывают, что бы такое еще… Но весы-то, весы, слава Богу, целы!
28
Порой и не знаешь, кто, собственно, такая твоя мать.
Как будто бы всё как у всех: вечное за тебя беспокойство, каждодневные, ставшие уже механическими, о тебе заботы, словно ты все еще ребенок, привычный отрыв от себя себе же необходимого, не говоря уже об экономии на самом малом ради чего-то большого… Может, так оно и было заведено всегда: сначала дети, а потом уж ты сам, измотанный и чаще всего никудышный. А может, такой порядок только до поры до времени, пока ты не уверишься в том, что дети вовсе и не наследуют тебе, а только самим себе, разгребая хаос своих же, из прошлой жизни, поступков. И пусть себе разгребают, не надо им мешать. А будешь мешать, так еще больше наберется всякого мусора, теперь уж и твоего. Но как трудно, да, почти невозможно оставить своего ребенка наедине с его же судьбой. И как, напротив, сладко удерживать его от лобовых столкновений с жизнью, да, собственно, от всякого познания. В тысячу раз слаще снабдить свое родное дитя от рождения всем, пусть только радуется, пользуется, а ты… клади себя на рельсы.
По вечерам, когда над меловыми холмами повисает золотое марево заката и деревенский пастух гонит по безлюдной улице стадо разморенных жарой коров, когда умиротворенно дремлют в пыли собаки, а в тесных палисадниках распускаются пахучие табаки и петунии, когда из ведер, леек и шлангов бежит спасительная вода к помидорам и огурцам, а на кухне, что под летним дощатым навесом, пекутся скороспелые пышные оладьи, Надежда Андреевна куда-то исчезает, и не дозовешься. Оладьев на тарелке гора, в глубокой миске домашняя, густая, как масло, сметана, в стеклянных розетках прошлогодний засахаренный мед и только что сваренное вишневое варенье, и снятые с него густо-розовые пенки… Дима сидит за столом один, жует без всякой охоты, поскорее бы вернуться в город, там, по крайней мере, есть интернет… Это же какое-то дикое недоразумение, торчать летом в деревне, когда можно было бы за эти дни найти десятки полезных объявлений, купить вещь за рубль и продать за тысячу, а еще вернее, впихнуть уцененку в какую-нибудь крикливую «Выгоду», взять с благодарного клиента десять процентов стоимости, подарив остальные девяносто, обещая прислать товар, как только… и для клиента это ведь не слишком большая потеря, эти десять процентов… Время сейчас такое, торгово-ненавистное, когда каждый завидует другому, а все вместе уважают только деньги, когда нет никакого смысла в сердечности или душевности, этих сломанных историей ориентирах прошлой культуры, когда сама по себе честность становится симптомом слабоумия, а тяга к истине – преступлением. Так что же нам, оказавшимся в этом проклятом мире, остается делать? Да ничего, пожалуй, делать и не надо, разве что ждать… а пока ждешь, надо чем-то себя занять, ну что ли утешить… купить бутылку коньяка, но только хорошего… ну и бабы, само собой, меняешь их, бывает, каждый день… В таком вот ожидании лучшего, глядишь, и промелькнет мимо жизнь, словно ее и не было, и пора уже собираться туда… да только вот и не соберешься, всё некогда… Мысль о конце, о неизбежном исчезновении из мира нахрапистых вожделений и скуки, как-то незаметно подбирается к Диме, да так и застревает в его загруженной беспорядочным чтением голове. И как же с ней, такой безжалостной и грызущей, примириться? Как не взбунтоваться уже теперь, пока молод, против этого заранее вынесенного тебе приговора? Как принять весть о том, что умрешь?
Тоскливо, холодно, страшно.
Одно спасение: разгорячить кровь, чтоб аж валил из нее пар, чтоб шибало в нос паленым, чтоб заливало глаза красным, красным… а там уж, глядишь, и забыл напрочь самого себя… Сначала, для пробы, покуришь травку, потом что-нибудь посерьезнее… да, всякое… Женька и тут помог, свел с интеллигентными ребятами: у каждого ключ от машины, кто шеф, кто финансовый директор, только успевай жать руки… Не раз уже Дима примерялся: не попроситься ли в штат?.. ну, скажем, астрологом?.. Женька подсказывает: цифры, одни только цифры, на звезды даже и смотреть не надо, одна только простая, как дважды-два, арифметика. Почем сегодня ходовой корпоративный гороскоп? Цену назначает сама корпорация, она же – насилующая тебя сторона, вымогательствующая, приспосабливающая тебя к своим извращенным склонностям пиарствовать у себя же в мозгу, в перевитом враньем рассудке. А ты знай себе, дави цифрой истощенное скукой воображение, чтоб не пролезла в него ни одна живая картина жизни, они же такие страшные… Всем теперь страшно, никуда от этого не денешься. Приехал недавно один нормально гениальный русский америкос, погостить в процветающей компьютерной фирме и заодно подучиться тому-сему… ну и, само собой, банкет, девки, свободный разгул мнений… а у самого под рукой портфель, добротный, кожаный, а в нем – не существующий даже в мечтах простого рашенского предпринимателя авангардный компьютер, супер-интеллигентное чудовище, заглотившее в свою дьявольскую память несколько свежих, готовых сотрясти мир открытий. Он сам же, этот гениальный недоумок, все это и открыл, в ходе своего последнего лсд-путешествия, чуть было не врубившись в зияющее на поверхности солнца пятно… он один во всем мире и знает, откуда берутся эти пятна… И пока рука америкоса держала портфель, с девками было все в порядке, помнил в лицо каждую, а потом все они словно куда-то провалились, все сразу, и очнулся он уже налегке, без ключей, без денег, без паспорта, без собственных, в угоду мировым корпорациям, открытий. Такая вот приключилась с америкосом катастрофа. Но выход, конечно, есть: выйти из окна с видом на соседний пятнадцатиэтажный офис… залез уже было на подоконник… а дальше – самый последний в жизни полет, и притом, на Луну, где можно как следует отоспаться, ныряя в свои же прошлые сны и пуская их в обратном порядке. Да о чем они, эти сны улетевшей в никуда жизни? Похожие один на другой и в целом – на симфонии великого Шостаковича, в которых рождается на свет Сатана, платя своей суррогатной мамаше наличными: хронической, как скудоумие, тоской о смысле. Нету его, смысла, нету!.. и не будет никогда, не ждите!.. С этим последним в своей двадцативосьмилетней жизни призывом америкос открывает настежь окно, зажмуривается и… тут кто-то тянет его за выбившуюся из штанов помятую рубаху, тянет обратно в осточертело-никудышную жизнь, с ее нескончаемыми корпоративными банкетами и пикниками, тянет настойчиво и – на себя… Какой-то должно быть бессонный вахтер, обязанный держать окна закрытыми, чтоб не дуло. Стаскивает америкоса с подоконника, тащит к дивану, и остается только рухнуть на эти, накануне облепленные девками, мягкие плюшевые подушки, забиться в угол, словно провинившийся пес, и сидеть так, дрожа от отвращения к самому себе, и ждать, когда принесут впопыхах заказанный уже обратный билет и временный паспорт… Назад, в Америку. А тот, кто стащил его с подоконника, все еще не уходит, торчит тут и чего-то ждет… но нет в кармане даже мелочи… Кстати, это ведь Женька, рыжий прохвост, делец и сука, но в данном случае – спаситель… вот уж, кому теперь америкос обязан… Глянул на него, как обо что-то измазался, глянул еще раз: само понимание, сама чуткость, отзывчивость, кротость, и главное – полнейшее бескорыстие. «Вот твой портфель, искал, сбившись с ног, всю ночь, еле выцарапал у одного случайного… то есть не случайного… но деньги, увы, так и пропали, но это ведь восполнимо?.. пустяки!.. зато открытие – цело!» Женька не сказал, правда, что пытался всю ночь разобраться в математическом крючкотворстве америкоса, но так ничего, ни шиша и не понял: сплошной бред пьяной сороконожки. И не скажешь ведь вслух, не признаешься, что твоему уму это недоступно, скажешь только, что все это сплошная галиматья, абсурд и напрасная мечта о новых мировых войнах… На всякий случай Женька скопировал эту чепуху, чем черт не шутит… подумал еще, стоит ли возвращать америкосу дорогущий компьютер? Но ради Америки, куда так охота разок-другой слетать, ради скорейшего заамериканизирования родных, черт бы их побрал, просторов… Вот он, портфель.
Обмакнув оладью в мед, а потом в сметану, Дима смотрит на бабушку, как она метет пол самодельным, перевязанным бечевком веником, то и дело касаясь некрашенных, чисто выскобленных досок подолом длинной ситцевой юбки. Деда при ней нет уже лет пять, а другого звать в дом не хочет, сама управляется, крутится. А если подумать, то ведь вся ее суета напрасна: закатывает на зиму штук двести банок, солит в бочке огурцы и помидоры, квасит капусту, сушит грибы, и мёд у нее всегда есть, и насоленное сало… потом раздает все это родственникам, кому в соседнюю деревню, кому в город, и никто даже спасибо ей не говорит, привыкли. Щуплая, вечно на ногах, расторопная старушонка. Вот и теперь: подмела, поставила за печку ржавый железный совок: «Что-то притомилась, пойду прилягу». Дима сидит на кухне один, смотрит, как бьется на стекле залетевшая в форточку муха, зевает. Уехать что ли? На электричке до города четыре часа, а если на московском скором, то полтора, надо бы взять у матери денег. Идет в ее спальню, отбросив на ходу ситцевую, в синих розах, занавеску. Должно быть, тут, в тумбочке… она никогда деньги не прячет. А сама-то где? С утра вместе с Таечкой пошли в монастырь, там, видите ли, экскурсия, и велено взять с собой пшена, гречки, риса и разных других круп, монахи наварят для всех каши… вот уж кому делать нечего. Берет пятьсот рублей, потом, подумав, еще пятьсот. А это что? Шикарная кожаная обложка, откуда такая? Открывает, едва не выронив на пол вставленную в нее толстую тетрадь, листает убористо исписанные страницы… дневник! Его мать ведет дневник? Безответно-тихая, терпеливая, покладистая – и какие-то свои мысли? От неожиданности Дима забывает о поездке и о деньгах, садится на край скрипучей железной кровати, всматривается в совершенно незнакомый ему материн почерк. Оно, конечно, не дело, вот так, втихаря, за своей же матерью шпионить, но ведь никто же и не узнает… а интересно-то как!.. знобяще жутко, упоительно!..
От этих аккуратно проставленных дат веет чем-то чужим, выпавшим из какой-то другой жизни. И сам Дима ничего такого примечательного с этим временем не связывает, а оно, оказывается, штормило и бушевало где-то рядом, норовя снести не только последние опоры его раннего безотцового детства, но и саму эту, в общем-то нормальную теперь, безотцовщину. Кто-то другой, так и оставшийся безымянным и безадресным, правил все эти годы ее настроениями, да что там, ее не умещающейся ни в какие стандарты радостью. Стало быть, и Диму овевала эта ее окрыленность, незаконная, сворованная у каких-то неведомых обстоятельств, перечащая скромному статусу серой, как мышь, библиотекарши. Но еще более удивительно, что отец, интеллигентный, сообразительный, всегда с ушами на макушке, так бездарно все это проморгал, а еще называется еврей, дал себя облапошить простой, как домашняя лапша, бабской непосредственности… А может, просто презирал, как пустую трату времени и дурацкую блажь, эти ее записочки, относя их к слабоумным утехам будущего склероза… Но вот что она тут пишет: «Разве брак совершается здесь, на земле? Конечно, нет! Поэтому и тащить на себе его узы так мучительно трудно, как невыполнимое порой задание, как сверхурочный бесплатный труд, больше смахивающий на рабство. Брак не пригоден пока для свободного поступка, и надо искать поэтому свободу в себе, не боясь противопоставить себя другому…»
Уж лучше бы Диме не попадался этот ее дневник, считал бы свою мать просто матерью, просто… ну да, бабой. Неприлично это, не женственно в конце концов, так мнить о себе, будто и вправду есть у нее какая-то иная, собственная жизнь. И пишет-то все это для кого? Для какого-то своего высшего руководства, для ангела что-ли, словно тот всю эту белиберду слушает… Взять да и приписать тут свое меткое замечание… нарисовать рожу… гу вот, влепил. Пусть маман теперь кумекает, откуда тут такая каракуля. Запихнул дневник обратно в кожаную обложку, сунул в тумбочку. Взять с собой, что ли, оладьев в дорогу… Идет на кухню, вываливает в пакет полтарелки, туда же еще пяток свежих говяжьих котлет, вкусных, какие только бабушка может готовить… сказать ей, что пошел, адьё. Она все еще спит, видать, сильно уморилась, но уж и пора бы подниматься, скоро ведь вечер. Дима входит в ее маленькую, отгороженную от зала занавеской, спальню. Тут нет даже окошка, только кровать да стул, много ли старухе надо. Под стулом эмалированный горшок. Включив сороковаттку под гофрированным бумажным абажуром, Дима видит: бабулька спит с разинутым ртом. «Буль, вставай, вечер уже, хватит дрыхнуть!» А та ни в какую, даже не шевельнется, вот заспалась. Стал двигать стул, пнул горшок, звякнув эмалированной крышкой, рот все так же разинут… и вдруг ошеломило, прихлопнуло: умерла! Замер, застыл, задрожал. Все мысли враз вымерзли, как испепелились. То ли стоять так, то ли сломя голову бежать… но куда?.. зачем?.. И тронуть ее страшно, вдруг… жива? И страшно позвать…
Не помнил, как дошел до станции, почти бежал, охлестывая себя по лицу встречными ветками кустов, рухнул на дощатую, под навесом, скамейку. Только тогда заметил, что в руке пакет с оладьями, с отвращением передернул плечами… Постепенно обмяк, огляделся. Уходящие к меловым холмам рельсы, солнце и слепящая белизна, и на самой высокой вершине, где только камни и ветер, царит в одиночестве поставленный кем-то крест.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.