Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)
18
«Вавилон» закрывают в четыре утра, до первого, в четыре тридцать, поезда, и те, кому негде доночевать, валятся на пол возле дверей, храпя на виду у вооруженного дубинкой омоновца. Странное это время, от полуночи до четырех, неотступно ползущее к своему волчьему часу, когда уже нет ни обязательств перед прошедшим днем, ни надежд на рассвет. Холодно, пусто, тоскливо. Только где-то на запасных путях посвистывают маневрирующие в темноте тепловозы, да изредка грохнет сердитый голос дежурного, разносимый ветром по пустым, сонно затаившимся перронам…
Около двух ночи стали как будто собираться, ткнули в общепитовскую пепельницу последний окурок, сели, руки в карманы, словно ожидая чьей-то команды встать и уйти. И тут Дима вспоминает наконец о Ване: должно быть уже смотался? Да нет, сидит за тем же, у прохода, столиком, может, даже спит. Позвал. А Ваня уже и сам торопится, чему-то застенчиво и неуверенно улыбаясь, словно обнаружив в этом вавилонском содоме какое-то чудо. Куда это он так прет? И тут ни с того ни с сего Ева машет ему рукой, будто о чем-то с ним договорившись, встает, идет навстречу… сходу берет его под руку, ведьма… Это она так со всеми, запросто?!
Переглянувшись с Женей – у того ведь тоже свои к графине интересы – Дима устало предлагает: «Пошли что ли отсюда». Возле вокзала, на замкнутой добротными пятиэтажными сталинками площади, дежурят такси, ночью довезут за четыреста… Женя сердито считает мелочь. Пропади этот Ваня пропадом.
Повиснув, хоть и не пьяная, на ваниной руке, Ева то и дело останавливается и задирает голову: там, в мутной предрассветной тьме, в набухших снегом облаках, прячутся звезды… должны же они где-то быть… И Ваня уверенно кивает: должны! Потому что без звезд никак нельзя, одной лишь землей в жизни не обойдешься. Дошли молча до университетской общаги, куда пускают ночью исключительно своих, а также вахтеру за снисходительность давших. Вахтеру плевать, кого ведет к себе эта богатая американка, пусть служба безопасности с ними разбирается. Главное, не включать на всю музыку, не орать в коридоре, а если пить, то у себя в комнате.
В коридоре темновато, пахнет жгучим дезодорантом и индийским рисом, в щели из-под дверей пробивается не остывшая еще дневная болтовня, где-то всхлипывает ребенок… Одни приезжают, другие укладывают чемоданы, и нет никаких разногласий между разлукой и встречей. Сегодня, завтра… всегда.
Дойдя до окна в самом конце коридора, Ева усаживается на широкий подоконник, и Ваня остается стоять перед ней, еще толком не зная, зачем он здесь. И удивительное чувство отгороженности от всего мира, надежной от него защищенности незаметно наполняет его, и нет больше важных на земле дел, ради которых стоило бы ежедневно метаться от одного безобразия к другому, да и сами эти безобразия и изъяны сошли вдруг на нет в своей внезапно открывшейся ничтожности, и нет даже никакой на них у Вани обиды. Просто присутствовать при этой инакости, добровольно приобщаясь к долгожданно-чужому, а по сути к своему внутреннему существу, обычно наглухо от рассудка скрытому, а теперь вдруг проступившему, словно морозный узор на стекле, в прозрачности окрылившейся мысли: я есть я в соседстве с тобой.
Ева берет его за обе руки, приблизив к нему лицо, и на него веет чем-то легким, весенним, парижским, словно оба они теперь там… да, как далеко вдруг отодвинулась непрошибаемая, казалось, стена затравленности малым, стена наезженности и скуки! И неважно, что будет потом, завтра или уже сегодня, главное – это произошло… да что же это такое? Ваню обдает изнутри таким жаром, что иной раз лишился бы напрочь ума, но сейчас столько в нем ясного понимания, будто прозрел после долгой слепоты, увидел наконец, узнал. И нет, никакая это не женщина, хотя все в ней – сплошная хрупкость и легкость, словно какая-то невесомая вуаль приняла вдруг женские очертания… нет, это душа, долго таившая себя от мира и теперь, может только на миг, вспыхнувшая… такой исходит от нее жар!
Когда-нибудь, в какой-то другой, неизвестной пока жизни…
Ева прикладывает его ладонь к своей щеке, закрывает глаза, словно пьет, наслаждаясь, какое-то зелье, несколько раз глубоко вздыхает, потом, словно очнувшись, настороженно спрашивает:
– Как тебя зовут?
И тут же как будто сама жалеет, что спросила, к чему ей все эти имена, и опережая его ответ, уверенно заключает:
– Я буду звать тебя Кобель, это самое лучшее из всех мужских имен. Кобель! Кобель?
Ваня смущен и растерян, такого он не ожидал, и следует, может, возмутиться… Это он-то – кобель?! Ну, в детстве подсматривал за девчонками в душе плавательного бассейна, даже как-то забежал к ним, под визг и крики… ну, налетает на него по весне дурь, когда что ни юбка, то идеал, но в остальном же он сам по себе и от обстоятельств независим. С силой стиснув хрупкую кисть Евы, он рванул было ее к себе, всю как есть, но тут же и отпустил, словно обознавшись. Нет, не то, тут что-то другое.
Тут судьба пристает к нему с безответным пока еще вопросом.
Сев рядом с нею на подоконник, так чтобы боком ощущать ее тепло, Ваня приготовился слушать ее неспешный, часто прерываемый необъяснимыми паузами, рассказ о прошлом. Зачем она все это говорит… ему? Они знакомы всего каких-то полтора часа, да и знакомы ли… он пытливо на нее сбоку смотрит, нет, это не имеет теперь значения… но что же тогда имеет значение?
19
Слова. Они вытекают из тайных, никем не посещаемых пещер, скрытых камер пыток, по одному только зову воли. Слова-проводники. Слова-указатели. А может, просто черепки от давным-давно разбитого сосуда, где когда-то была влага… и так хочется пить… Этот легкий, изящно прихрамывающий акцент, словно невесомый налет пыльцы на разогретом солнцем лепестке персика, эта готовность вспорхнуть и лететь неизвестно куда…
Ева вернулась из Нью-Йорка этой осенью и сразу сюда, на шестимесячную стажировку в русскую провинцию, где хоть и полно американских проповедников и мормонов, но все же пока еще не совсем Америка. То есть, конечно, все к этому идет, американскими грантами питаются сегодня университеты, и нет такой учебной программы, к которой не примешивалась бы материалистическая мертвечина чисто рассудочного познания, прибегающего, в отсутствие факта, к высосанному из пальца эксперименту. Совратить природу на не свойственные ей мучения, загрызть ее, если нужно, насмерть… конечно, нужно! Нужно поставить закон выше сути самого процесса, не допытываясь при этом, в чем она, суть, состоит. Да и как тут допытываться, если нечем. Тут хороши, разумеется, все средства, но одного-то среди них и нет: прорвавшегося к духу мышления. Как раз против этого и выступает сегодня американский рассудок, навязывая всему миру запреты на, собственно, мысль. Не мыслить, но исполнять нашу волю. Никакой самовольной Евразии, хотя бы это и обошлось миру Еврабией! Уж лучше пусть ворюги-китайцы растащут по тигру Сибирь, а Чечня схлынет в Татарию, смыв по пути туркменские мавзолеи и музейный Байконур, чем допустить европейское сибирячество, этот кошмарный вызов счастливой порнографической американской мечте. Куда девать тогда подрастающие на гормонах поколения американских бройлеров? Как быть с наркотическими грантами Сороса? Кому колоть смертоносную вакцину против всего?
От этого русского города, каким он был в свое истинное, стрелецкое, время, осталась одна-единственная каменная лестница, да и та ведет неизвестно куда, то ли к не существующей уже, ставшей хранилищем воды реке, то ли просто под откос. Над лестницей громоздится церковь с высокой звонницей, и слышно аж на другом берегу смрадно приванивающего клоакой болота, как басит в солнечной ветрености единственный колокол, и кто-то тайком, больше в мыслях, чем в движении руки, крестится… Внизу, в самом конце ступеней, ютится убожество все еще цепляющихся за жизнь трущоб: вросшие в землю по самые окна лачуги с залатанными листами жести покосившимися крышами, едва выносящие свое натужное сопротивление парадной слепоте зеркальных стекол и бетону «под мрамор», жадно пожирающих остатки никому уже не нужного прошлого. Да в чем его, стрелецкого прошлого, суть? Разве не в безграничной покорности власти?.. разве не в служении? Но еще ведь и в сомнении: а вдруг?.. Вдруг все окажется не так.
Стрелецкий город, он же плацдарм, пригодный для войн с немцем. Немец всегда посматривает на восток, чуя должно быть загривком, что дело вовсе не в банальном лебенсрауме, но в начертанной среди звезд констелляции будущего: оно там, это русско-немецкое будущее. Оно в оплодотворяющем русскую душевность германском духе. Скажи об этом сегодня, не поверят. Не поверят, потому что не знают. И не знают именно потому, что служат, в своей безграничной покорности власти. По-прежнему служат товарищу Сталину. А он лапает телескопами пустой, как он полагает, космос, по ходу дела выдумывая нигде в природе не существующие гравитоны и гравитины, и все это только ради доказательства первичности материи перед сотворившим ее духом. На то и нужны сегодня стрельцы, чтобы всякого, кто уверен в реальности духа, отстреливать. Мы – за бездуховность, решительно и тотально.
Но нет среди русских ветреных пространств никаких примет будущего. Разве что ожидание, гонящее дальше, в неизвестность, одно поколение за другим. И сколько так еще ждать?.. еще тысячу лет? Сходить что ли в церковь…
Войдешь, и сразу все позади, как за захлопнутой дверью. Ровное пламя восковых свечей, запах ладана, иконы. Ева никогда раньше не носила платков, а ведь ей к лицу, ведьме-то: повязала, как все бабы, складкой на щеках и узлом под подбородком, перекрестилась, глядя на остальных. Купила у входа тонкие восковые свечи, и так много, что продававшая их старушка отдала три последние бесплатно, пожелав Еве «хорошего жениха»… С кем там сейчас Эдвард? Он шлет Еве в общагу открытки с видами Манхеттэна, чтоб не забыла, куда надо возвращаться, а по субботам звонит. Она и сама решила позвонить ему в воскресенье, просидев на вахтерском телефоне аж до полуночи. Дозвонилась: сонный, безразлично бубнящий голос ее подруги… У них же там теперь раннее утро. Эдвард проснется, пройдет по ковру к двери, вытащит из-под щели «Нью-Йорк таймс», бухнется обратно в постель, но уже с двумя килограммами мажущейся типографской краской бумаги, примется листать… Этот навязчивый, бессмысленный шелест перекидываемых страниц, вплетающийся в чуткий утренний сон. На этой круглой, как огромная тарелка, постели, перед зашторенным, с видом на счастливую внизу суету, балконом. Никогда, никогда она туда не вернется.
В церкви Ева долго молится за Эдварда: не ожесточился бы в своей компьютерной рассудительности… нет, не то, лучше так: подальше от своего счастья…
Может, зря она рассказывает все это Ване. Но ночь еще не кончилась, долгая ноябрьская ночь, и в коридоре совсем тихо, только с вокзала доносится порой холодный и мертвый лязг прицепляемых вагонов. Подняв воротник лисьей шубы, Ева приваливается к ваниному боку, обнимает его за талию, так обоим теплее.
– Послезавтра я уеду, – мерзло выдыхает она, – и мы уже никогда не увидимся. Скоро я, может, умру.
Этого Ваня никак не согласен принять: с чего это так вдруг, умирать? Он хватко обнимает ее, сжимает хрупкое тело, словно намереваясь раздавить, целует напропалую спрятанную под меховым воротником голую шею. До ее комнаты всего пара шагов, и пусть там храпят на своих жестких койках две поставившие будильник на «шесть» дуры, ему плевать… Ева ничуть не удивлена, и медленно поворачивает к нему усталое, как-то сразу лишившееся возраста, заострившееся в своих тонких чертах лицо: этого никогда не будет. Кладет обе ладони на низ живота: здесь… здесь какая-то ошибка, восемьдесят пять процентов клеток раковые… или, может, это зараза от того негра… Впрочем она нисколько не жалеет, что легла с гориллой, так было проще отвязаться от Эдварда…
– Но я найду тебя, – энергично добавляет она, – я буду о тебе помнить… мы построим что-нибудь вместе… – она вдруг радостно оборачивается к нему, – приют для бездомных собак! Их столько здесь, в городе, и все такие интеллигентные! Они ведь, собаки, проходят свой путь к индивидуализации, и столько на этом их собачьем пути несправедливостей и мучений! Кто страдает от человека больше, чем собака?
Ваня согласен, никто. Согласен, что за одну только собачью верность следовало бы дать каждому человеку по собаке. Собака воспитывает человека. Наводит хотя бы раз в жизни на мысль о любви, напрочь лишенной эгоизма. И разве это не первейшая в жизни цель: перебороть в себе власть сиюминутных притязаний?
20
Решили проводить Еву до первой, в Мичуринске, остановки, договорились с проводницей поезда, и та уже тащит всем чай в сталинских подстаканниках, и Женя, хоть и не старший, платит за всех. Ехать всего-то два часа, а хорошо было бы просидеть так всю ночь, до самой Москвы, заморачиваясь с Евой насчет поддержки не той России, отличающейся от той своим поголовно академическим составом: что ни член, то ученая степень. В одной только местной могучей кучке насчитали девять профессоров, и каждый готов немедленно приступить к разоблачению врага, дали бы только средства… Подайте нищей, морально уничтоженной российской профессуре… если не на жизнь, то уж хотя бы на смерть. Что все профессора скоро вымрут, ни у кого уже нет сомнений: удавятся последним, заранее проплаченным экзаменом. Был ли когда-нибудь профессор более ничтожным существом, чем в своем сегодняшнем гордом качестве российского? Тянет-потянет полторы с лишним ставки, не зная от студентов покоя даже в своем страшном сне, только так и выживает.
– А собственно, зачем, – встревоживая податливое воображение Евы, прямолинейно режет Ваня, – Зачем сегодняшней профессуре выживать? Все должны сгинуть, все до одного… пора!
Остальные пока молчат, думают. Страшно ведь, оказаться совсем без вэо… кому ты такой нужен… И Дима мрачно, похоронно констатирует:
– Да ведь это мы сами хотим стать наконец ничем. Но еще больше хотим денег.
– Денег, – хмуро кивает Ваня.
– Денег… – с энтузиазмом поддакивает Женя, – … свободы! Диктатура зеленой карты! Подконтрольное единообразие всех устремлений! Минимум мысли при максимуме дела. Динамика неотступного благоденствия: выверни себя наизнанку, выжми из себя жизнь! Работай на износ, до крови из носа!
– И ты тоже, – смеется Ева, – собираешься так работать? Вот я, к примеру, в мои двадцать шесть, не работала еще ни одного дня, ездила по миру, училась…
– Но это ведь ты, – не дослушав, наскакивает на нее Женя, – Для нас же, в не той России, чем раньше окунаешься в производство, тем лучше: я уже в шестнадцать лет был банковским консультантом…
– Хакнул к черту их главный компьютер, – подсказывает Дима.
– Тот, кто рано вырывается в жизнь, борясь, так сказать, за кусок хлеба, – невозмутимо возражает Ева, – тот становится неизлечимыми материалистом, презирающим все, что не подлежит мере и числу… дайте ему денег!
Через полтора часа уже выходить, Ева поедет дальше одна, со своими собачьими планами и неизлечимой, запущенной болезнью. Поедет, может, умирать. Одна. А Ваня что?.. Напьется.
Среди провожающих – бесцветный и долговязый, состарившийся уже в свои двадцать семь зубной врач, севший в поезд ради одноразовой от графини подачки: на прокорм подопытных кроликов.
– Их у меня двадцать, – специально для Евы поясняет он, – и речь не о твоем домашнем, избалованном грушами и персиками толстяке, но о кролике вообще, подопытной скотине и безымянном статистическом объекте, с которым исключительно и имеет дело наша передовая наука…
Все хлюпают, не перебивая зубного, горячим чаем. В не той России мало быть просто шкурой: надо чтобы кроличье не уступало в тебе человеческому. И вот как идет эксперимент: половина подопытных сдыхает еще до начала исследовательской акции, зато те, что пережили переселение в темный и холодный гараж, идут все как один под молоток. Выбив, одному за другим, несколько зубов, а то и просто выломав напрочь челюсть, врач принимается тут же приводить подопытных в порядок: кому-то что-то зашивает, кому-то ставит протез… И вот наконец результаты, таблицы и схемы, цифры и графики. Правда, в живых никого не осталось, но зато ведь и эксперимент прошел успешно. Осталось только математически все обработать, и результат заранее обговорен с Женей: результат ошеломляющий. У вас случайно не кроличьи зубы?
– Я бы хотела купить у тебя этот молоток, – натянуто улыбается Ева, – на память… На память о человеческой интеллигентности.
И роется уже в затертой кожаной сумке, и зубной, обмирая от нетерпения, считает: двадцать… пятьдесят… сто… двести евро!
– Пришли мне молоток по почте.
Зубной не знает, что ответить, эта сумасшедшая ведьма вроде бы и не шутит, деньги-то настоящие. Берет. Потом вдруг кладет дегьги обратно на столик, отодвигает от себя подальше, и видно, с каким трудом это ему дается: как нужны, ох, как нужны!
– Нет, не нужны, не надо.
Бывают же такие катастрофические минуты молчания, когда сказать ровным счетом нечего, а так хочется крикнуть, завыть. Гнать такие мгновенья из памяти, услужливо распахнутой всему нужному и полезному, из чего можно потом вить веревки. Да просто шарахнуть по памяти таким вот молотком: желай того же, что и остальные. Желай достатка. И чтобы не был достаток достаточным, чтобы хотелось еще и еще того же самого.
– Нет проблем, высылаем молоток сегодня же, заказной бандеролью, – живо спохватывается Женя, торопливо беря со столика деньги, – на нем еще и следы кроличьей крови остались, сам видел. Только вот, графиня, подкинь еще пару сотен, на почтовые расходы, заранее огромное спасибо!
21
В Мичуринске вышли проветриться, стоянка десять минут, и уже ждет на соседнем пути обратная электричка. Курят. Ева мерзнет в лисьей шубе, в пепельные волосы набивается мелкий снежок, смеется. Ваня топчется возле нее, ну обнял бы хоть. И смотрит-то она все время на него, и выглядывает из-под беспечной улыбки грустное, вечно бабье «прощай».
Так вот совсем и «прощай»?
Электричка уже отправляется, шмыгают, один за другим, в вагон, а Ева все стоит на вмиг опустевшем перроне и как-будто чего-то еще ждет… Но вот наконец и поднялась, подобрав подол шубы, вверх по ступеням, цепляясь за холодные поручни, и тут ее обдает сзади порывом ветра…
Ваня выскочил в последний момент, на ходу придержав двери. А нужно ли было, кто знает… Но есть у судьбы своя скрытая логика, и ничего с ней поделать нельзя. Вот и проводница впустила в вагон… впустила же! А следующая остановка аж в Ельце.
Ева молча смотрит на него, в своей теперь уже отчужденности от вчерашнего дня, она теперь далеко… и Ваня медлит, ждет… ждет, может, совершенно нормального конца…
– Я… – смущенно начинает он.
– Да, да, я знаю, ты не хочешь меня бросать… Кобель!
Ваня смущенно садится рядом, берет Еву за руку, и они долго молчат, как напуганные чем-то дети, еще не верящие в свое от опасности избавление.
Впереди целая ночь, на одной узкой плацкартной полке, и будет качать и баюкать их бессонные разговоры долгая до Москвы дорога, такая долгая в этой короткой жизни…
Ева вернулась из Америки в конце мая, в ветреную и влажную амстердамскую весну, в буйство цветущих рододендронов и сирени, в свою снимаемую неподалеку от университетского кампуса квартиру с видом на узкую, как коридор, пешеходную улицу. Квартиру эту снял ей отец, он же и исправно платит каждый месяц, хотя на время отсутствия Евы тут поселился ее знакомый, присматривать за собакой и кроликом. Получив свою живность обратно, а также свидетельство собачьей верности в виде нескольких на руке парня укусов – Бальзак так и не признал нового хозяина – Ева словно откатилась враз от настырной американской суеты, и счастливая мысль о своем доме, раньше ей неведомая, беспрепятственно вошла в ее размеренные теперь уже дни. Никуда не спешить, ни о чем не сожалеть… Один только Бальзак ее и понимает, этот лохматый, как ворох спутанной пряжи, коричневый венгерский пули, зная даже о ее ближайших намерениях, и так чудесно просиживать с ним часами в безлюдном парке, брести, хоть бы и в дождь, вдоль канала… А намерения у Евы такие: подружиться со своим отцом, Гертом Дюком, перестать быть только его дочерью. Но хочет ли этого он?
Едва дождавшись пенсии после почти сорокалетнего сидения в офисе рекламно-полиграфической фирмы, Герт Дюк тут же умотал в Норвегию, где имел давних и весьма странных друзей, называемых им самим ревизионистами. Ну что, в самом деле, можно сегодня переиначивать? Когда все уже в одних руках. Демократия потому и именует себя новым порядком, что никакой в ней нужды у отвечающего за себя самого человека нет. Другое дело, когда ты сам не свой и только того и ждешь, чтобы тебя за это наказали… ну и получай! Голландцы свое уже получили, добровольно став предметом купли-продажи, став мертвым, застывшим в своей порочной квадратности, музеем. Но есть еще где-то, может, никому уже в мире ненужная воля, сама на себе строящая уверенность в необходимости человеку солнца… Ах, эта наивная вера: света, света! Как тут демократии не споткнуться, как не взвыть: свободная любовь?! То есть не та, за которой обязательно «мы», корпоративно стреноженные и потому ни на что уже не годные кастраты, но любовь как сила познания.
Для начала надо уразуметь, как, собственно, обстоит дело с историей. Вон сколько у нее, писаной, кавычек и многоточий… да она, похоже, из них только и состоит. В кавычках, например, холокост… многоточие. Нет холокоста, нет никакого нового порядка. Поэтому холокост – нужен. Ну не всамделишный, разумеется, а только писаный. Черным по черному.
Хабадский такой, вкрученный в анналы, товар на продажу: купить обязян каждый. Спроси сегодня любого в любой на свете стране: в чем состоит самое страшное преступление? Ну, разумеется, в антисемитизме. Это когда ты, к примеру, хочешь обойтись без всемирного банка, без нато и даже без оон… и ты ведь этого хочешь! И ты не считаешь, как это следует делать, Гитлера бякой, ты даже уверен, что Германия – превыше всего. Эта растоптанная, изнасилованная, обворованная Германия, она-то и должна спасти рухнувший в бездну мир.
Вот такой ты ревизионист.
За это, между прочим, сажают. А ты опять свое: новый мировой порядок начался с изобретения холокоста. Эту новость приняли все, кроме тебя, и ты поэтому всеми презираем. У тебя есть твое мнение, а это, согласись, ни в какие демократические ворота не лезет. Но ты один и принимаешься запоздало расхлебывать чью-то наваристую стряпню, от которой разит кошерным дерьмом, и ты безоговорочно отдаешь свою благополучно начавшуюся жизнь не обещающей тебе ничего хорошего тоске по Европе, то есть по такому месту в мире, где мог бы жить и плодиться европеец. Этой своей нескладной мечтой ты бросаешь вызов стареющему уже новому порядку, согласно которому никакой Европы в будущем быть не должно. Ты бросаешь этот вызов: вон! И рисуешь от руки на карте мира треугольник, ползущий одним катетом вдоль южно-сибирскеой границы, а другим катетом указующим в центр Африки: вот сюда-то ты и загонишь всю новопорядочную публику. Тут хорошо, тут тепло, да, кошерно.
На севере же Европы все еще помнят о расстрелянном предателями родины Квислинге и о германце Гамсуне, которого впихнули на старости лет в психушку, заодно отобрав дом и нобелевские деньги, и только за то, что он хотел Европу освободить. Не забывают пока еще и о том, что в самом разгаре войны Гиммлер охотился в вестландских горах… нет, не на местных крапчатых куропаток, зачем это ему, вегетарианцу… он мотался, чаще всего пешком, от хутора к хутору, где старики пели надтреснувшими от ветра голосами северную «Сновидческую песнь»… и много других, забытых всеми песен… Духовный эликсир Европы. Он тут, на севере.
Сколько не руби Европе голову, сколько не завози в нее негров и противогриппозную вакцину, сколько не кричи «Гитлер капут!», все равно в ней, такой уже старой и развращенной, непрестанно рождается Один. Эта одноглазо вперившаяся в мир Логоса, опекаемая христианскими архангелами Народная нордическая душа. Один потому-то и одноглаз, что пожертвовал половиной обычного зрения ради зрения иного, куда более важного, обращенного к тайнам мира и Космоса: читай мои руны!.. вникай в мой язык! Легко поэтому германцу умирать, чувствуя свою связь с силами воздуха, ветра, воды, камней, огня, темноты… и самому быть с ними заодно. Добытая, пусть даже и после смерти, истина становится Бальдуром, ровным, спокойным светом, в котором уже угадывается Солнце Христа.
Глаз видит северное сияние лишь на севере, хотя сияет повсюду, по всей земле, и это ли не знак того, что ясность обретается именно здесь, на самом краю? Ясность понимания происходящего: ее душит преданный мертвым абстракциям рассудок, эта ядовитая поросль омелы, оплетающая могучий, до неба, ясень, и не вернешь уже Бальдура просто так, одним лишь молотом Тора, пульсирующим в крови германца…
– Стало быть, кровь уже ничего не значит? – пытливо выспрашивает Ваня, – Нет больше никакого смысла в нации и народе?
– Еще какой смысл! – воодушевленно поясняет Ева, – Каждый народ, это совершенно определенная задача, решаемая только им, и если не он, то никто. Поэтому тот, кто сегодня пытается подменить европейско-национальное глобально-общечеловечески-правовым, тот покушается на ход самой эволюции, выдергивая из нее опору. Достаточно ведь сделать Европу беспаспортно «общей», говорящей на одном языке, имеющей одну на всех, искусственную валюту, содержащей никого не защищающую армию и кормящей миллионы приезжих… и можно спокойно ждать конца. Ты знаешь, что будет в конце?
– Я думаю, – Ваня берет Еву за руку, – пока мы вместе, никакого конца не будет.
Она торопливо и горячо, словно опасаясь что-то потерять, сжимает его ладонь, кладет ее себе на грудь.
– То, что может сегодня вернуть Бальдура, вернуть свет и ясность, выше принципа крови: Я есть свет и смысл! Но это Я созревает в каждом народе отдельно, и надо дать время нации, не путая ее с другой… Кровь уступит в конце концов духу, поднявшемуся над ней, духу Христа. Европа решает одну-единственную задачу: найти истинное христианство. Не то, которое в Ватикане или в Московском Патриархате, но – в каждом из нас отдельности. Ты сам и есть церковь. Ты. Сам.
– Но если завтра в Европу загонят многомиллионые стада негров?
– Так скорее всего и будет. Негры хотят туда, где им не придется работать, они хотят только размножаться, и это естественно для любого вымирающего вида. Негры – это фермент вымирания, и чтобы Европа все-таки могла выжить, придется большую их часть истребить…
– Ты хочешь сказать…
– Да, это война, теперь уже гражданская. Если, конечно, найдутся среди нас воины, ну хотя бы один…
Оба долго молчат. И поезд несется дальше, рассекая в темноте сырой ноябрьский воздух и посылая время от времени в немое пространство протяжные, тревожные гудки. Эта странная музыка улетающего в прошлое будущего: тут нет никакой середины, есть только протяженность, без времени, без конца… Время, оно же твоя душевность. Твоя забота о другом, которому тоже есть до тебя дело.
– … такой, за которым никто не пойдет, – продолжает Ева, – и он поэтому должен все сделать сам… Когда ты делаешь что-то сам, исходя из своей и только своей сути, не ожидая ни от кого помощи или поддержки, к тебе начинает присматриваться… – тут Ева приподнимается с подушки, смотрит в упор на Ваню, – … с тобой хочет иметь дело Народная душа! И если говорить о нас, германцах, то это как раз Один. И это, заметь, не ангел, тонко вникающий во все оттенки человеческих чувств, это – архангел, и Его интересуют исключительно мысли, идеи. Ему неважно, льется кровь или нет, но важна устремленность одной и только одной персоны, и весь народ для Него – море светящихся точек, среди которых есть ведь и звезды…
– Ты хочешь сказать, что Народная душа… бесчувственна?
– По сути, да. Люди страдают, гибнут, суетятся, но разве становятся они от этого понятливее? Ведь первый к понятливости шаг, это как раз отказ от всех симпатий и антипатий. И если кто-то оказывается к этому готов, любя, как Ницше любил Вечность, одну только истину, тогда он годится для помощи своему народу: тогда на его стороне Народный архангел. Другое дело, как к этому отнесутся люди: с ненавистью, презрением, страхом…
– Стало быть, большинство из нас работают против своей же Народной души?
– Почти все. Поэтому и стала возможным американизация Европы. А ведь мы, европейцы, мы не совсем «запад», мы, начиная с тамплиеров, еще и «восток»…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.