Текст книги "Меч Михаила"
Автор книги: Ольга Рёснес
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 46 страниц)
33
Обратно пошел тем же ходом, через монастырскую калитку, свернул на детскую площадку, сооруженную монахами с умом и понятием: тут можно не только возиться, зарывая в песок самосвал или слона, но… смотреть, как гоняются друг за другом зеленые и голубые стрекозы, как обрушивается в каменный бассейн сверкающий на солнце водопад и подплывающие к нему оранжево-золотые караси хватают жадными ртами воздух, как лежат на бетонном дне счастливые монеты с загаданными впрок желаниями… И тут же на дощечке: «Монеты бросать не благословляется». То есть не запрещено, а значит, можно. Ну кто сегодня всерьез думает о благословении? Может ли Дима благословить своих детей? Нет. И не потому, что еще недостаточно стар или мало в жизни страдал. Он не может, потому что и не хочет. Он боится за них, нисколько не доверяя их судьбе, боится, что эта их судьба выйдет из-под его контроля. И он не хочет глянуть в глаза этому страху и назвать его по имени. И страх вьет из него веревки. И никто их не распутает, не сложит аккуратно в кладовку, ведь это твой, а не чей-то, страх, и у каждого он свой. «Страх есть признак присутствия Сатаны…» Христу никогда не было страшно.
Глянул на синие, продернутые золотыми нитями, церковные луковицы: они стоят под этим неярким, почти северным небом, уже лет двести, хотя вокруг все давно попадало и сломилось, уступив натиску благоденствующего самоистребления. Эти луковичные купола спасает должно быть сама их форма, дающая приют русской душевности и сердечности, хотя поп сегодня любит своего спонсора куда больше, чем архангела Михаила. Монахов учат здесь, в монастырской школе, культу, и вовсе не обязательно при этом знать, что делает попа священнослужителем. Не знают, не знают… поэтому и зовут служить отцов-меней… да всякую такую мень… Размень. Потом же сами и шарахают святого отца топором по башке, ради святого дела. Священная борьба за культ. И страшно должно быть брехливому Меню оказаться однажды без культовых принадлежностей: без сшитой на заказ рясы и оттягивающего шею золотого креста… Кто поверит ему, раздетому? Кто ломанется следом за пустобрехом?
Никто.
Верят, пожалуй, бороде, такой, как у Димы, черной, спутанной фарисейской бороде. Со временем борода седеет и редеет, но привычка верить остается, постепенно становясь приметой счастья. Счастлив тот, кто считает другого ответственным за себя. И наоборот, тот оказывается несчастливым, кому охота тянуть все из самого себя, как их бездонной прорвы. Счастливый никогда не насыщается кормом и охотно продаёт шкуру ближнего, сославшись на священную целостность своей собственной шкуры. И нет у счастливого никакой, собственно, радости, поскольку радость всегда – от страданий.
Но неужели же надо непременно стоять на краю вырытой для тебя судьбой ямы, чтобы узнать вкус радости? Вкус не принадлежащей никому, кроме тебя самого, свободы. Она радоста, свобода, как раз потому, что ты сам себе ее даешь, рождаешь, и притом – ради нее самой. Не ради каких-то общих целей. И с точки зрения «общего», ты несчастен: тебе не достается даже крошки с банкетного стола, на котором пляшет, сбивая грязные тарелки, твой брат-победитель. И ты потихоньку отходишь в сторону: в сторону себя.
Мягкий сентябрьский ветерок приносит запах роз, и рядом звонит колокол, и за толстой кирпичной кладкой слагаются в суровую молитву вразброд всплеснувшиеся слова: «Господи, помилуй… Помилуй хотя бы за то, что мне приходится тащить на себе это мое тело, этот крест разрушающейся материи, и Ты понимаешь, о чем я, ведь Ты один среди всех ангелов и архангелов, духов формы, мудрости и движения, серафимов, херувимов и престолов, Ты один спустился сюда, в гущу земной жизни, круто замешанной на смерти. И как Тебе не поддержать меня, уже тронувшегося в путь… к Тебе!»
Положив на колени тетрадку, Дима мнет пальцами края, не решаясь открыть… да что, собственно, там? Прочтешь, бывает, что-нибудь, сразу схватившее тебя за сердце, и носишь потом месяцами, не зная, как от этого отделаться. А то еще пролезает такая муть в твои сны и гонит тебя по ухабам каких-то чужих дорог, где на каждом шагу – проверка… Лучше не читать, не знать… Оставить тетрадку здесь, на скамейке.
Торопливо, как вор, пошел прочь.
Мимо пышно цветущих роз, под гулкие удары колокола. А сзади кто-то кричит, зовет… «Это не меня… – убыстряя шаги, думает Дима, – я ничего не знаю!.. не хочу знать!» И уже у самых ворот, где сонно дежурят на асфальте нищие, его нагоняет сухонькая, в белом платочке, старушка:
– Тетрадочку-то забыли! Вот!
Дима достает из кармана десятку, больше у него нет, и все как один нищие не сводят с бумажки глаз, кто с завистью, кто с неприязнью. И пока еще не веря, что ей так повезло, старушка смотрит Диме в глаза, словно выискивая там доказательство такой необычайной щедрости, а там – только мрак, только холод.
– Да Вы не серчайте, мне ведь денег не надо… – тут же спохватывается она и, подвязав покрепче платочек, идет мимо глазеющих на нее нищих. И Дима, сам еще не зная, зачем, садится на оставленную кем-то доску, открывает тетрадку…
Яна.
«Всякий раз, оглядываясь назад, в бездумно прожитые когда-то мгновенья, я переживаю одно и то же: не находящую себе никаикх оправданий тоску. Так мало было тогда благодарности этому ненавязчивому и непременно окрашенному в цвета повседневной заботы, чуду жизни. Время утекает безвозвратно и уносит с собой все, что не просочилось через твое Я, и в этом смысле время безлично. Так много в жизни умного, но всё это утечет бесследно, как и не было, и сколько не кичится рассудок своей победоносной настырностью, со всеми своими формулами и инструкциями, ценными указаниями и общими местами, ему не проникнуть туда, где вьет свои гнезда свобода. Она вьет их высоко. Гораздо выше, чем того хочет сегодняшний философ. Ведь, выпущенный на свободу, философ обнаруживает у себя ослиные уши, и они ему очень идут: это фирменный философский знак. Но жизни нет до этого никакого дела: она катит свои волны к смерти, к тому жизненному пределу, за которым и начинается, собственно, сознательная жизнь духа. Попробуй тогда, скажи, что ты мертв: твое окружение тебя попросту не поймет. Ангел не знает, что такое смерть, но ты – знаешь, и только поэтому ты и причастен свободе. Ты причащаешься этому своему конечному состоянию в любви, которая и есть сила познания. Она же, любовь, и вырывает из тлена прожитые тобой мгновенья, придавая им статус вечности: она воскрешает убитое временем. И не затем, чтобы владеть или пользоваться, но чтобы познать и воссиять. И кто же сегодня любит? Таких я не знаю. И нет в пустыне ни одного вопиющего. Ни одного. Это ли не начало вопрошания к самому себе: зачем ты здесь? И ты знаешь: затем, чтобы, ничего уже от жизни не ожидая, раздарив все надежды, исчерпав все чувства и загнав до кровавой пены рассудок, осознать себя как суверенный светящийся центр.
Но сегодня тебе некогда об этом думать, есть вещи и поважнее, и главное – надо работать. Честно выполнять распорядок. Честно доносить. Честно предавать. И чем ты честнее, чем больше на тебе болтается званий и должностей, премий, стипендий и подсунутых взяток, а также отнятых у другого возможностей, тем огромнее набирается к концу твоей проклятой жизни долг, и ты пролезаешь с этим своим неоплаченным долгом в иной, скажем так, мир и умираешь там вторично: душа больше не тянет, а тела уже нет. И твое изничтоженное твоей над другими властью, скособоченное и прогорклое Я… да нет, оно пока еще только суетливое и эгоистичное, маленькое я, воет в вечности от ненавидимого тобою еще при жизни одиночества, и это теперь твоя последняя надежда: собраться в комок, загустеть… Эта трясущаяся жижа, она же понос и рвота. Это как раз то, за что ты так успешно всю жизнь боролся».
Отшвырнув тетрадку в кусты, Дима ищет в кармане последнюю оставшуюся сигарету, ищет в другом кармане зажигалку. Вот и люби после этого баб. Вместо того, чтобы создавать человеку настроение, точат и без того истощенные нервы, и никуда от них, сук, не денешься… Оглянулся на нищих: нет ли среди них Вани. Должно быть, сдох уже от безнадеги… а ведь тоже гонялся за Яной, за этой зеленокрылой, порхающей стрекозой, так и не догнал.
Сел поудобнее на доску, привалился спиной к березе. Теперь всё самому себе о себе и рассказать, без чьей-то помощи или подсказки. Тут никто не подслушает, разве что этот затихающий колокол. «Я, Дмитрий Синёв… Я отправился на Эверест, не имея ни снаряжения, ни выносливости. Я хотел просто так, одним махом, затолкав в послушную память целую библиотеку, надуться значительностью и поучать между делом разных там докторов… теперь эти вывески ничего не значат. Важен только твой вклад в игру, в которой побеждает продавший себя самому себе…»
– Да ты болеешь что ли? – грубым прокуренным голосом басит сидящая поблизости баба и высыпает в заскорузлую ладонь собранную за полдня мелочь, – На, опохмелись, милай!
Покосившись на мелочь – тут хватит на пачку макарон и кетчуп – Дима вдруг счастливо догадывается: да разве он сам так не может? Поставить на асфальт бумажный стаканчик и только сидеть, сидеть… Но мелочь у тетки взял, та себе еще насобирает.
34
К концу сентября полетели с тополей бездомные желтые листья, а следом и паутина запоздалого бабьего лета, обещающая на пару недель привольное тепло. Впрочем, что тут загадывать, не заметишь, как въедешь в зиму… Теперь каждое утро Дима ходит к воротам церкви как на работу: сидеть. Бабы к нему привыкли и не задают нескромных вопросов, мало ли какие у мужика обстоятельства. Тут рядом базарчик, торгуют, кто с ящика, кто с табуретки, но скаредно, жадно. У всех теперь жизненный уровень, а значит, смекалка на профит. Посидев у ворот до двенадцати, Дима набирает полный бумажный стаканчик – ему подают чаще, чем бабам, поскольку у тех нет такой черной, окладистой, спутанной бороды – и тут же тратит все на жратву, назло старой домашней стерве закусывая на кухне колбасой со свежими помидорами. И ничего, жить можно. И как хорошо-то, что никому он теперь не нужен: даже Вика, и та смирилась, притихла. Хорошо, когда тебя не замечают, когда тебя вроде как… нет.
Двадцать девятого сентября пошел, как обычно, побираться.
Сел со стакакнчиком на свою теперь уже доску, а день теплый, солнечный, золотой. День Михаила. Синие церковные луковицы весело плывут следом за легкими облаками, и нет никакого намека на близость зимы. Зимой тут тоже сидят, кто в старом тулупе, кто в ватнике, потягивают водку, мерзнут.
Опустив по привычке голову и подставив седеющую макушку утреннему солнцу, Дима мельком замечает, как из церкви выходит только что повенчавшаяся пара, без всякой сзади толпы, и оба уже немолодые, видно, приперло… «Наверняка у каждого из них есть семья, – с неожиданной для себя злостью думает Дима, – а это так, баловство для души…» Дима и сам думал обвенчаться с Яной, и наверняка это произошло бы здесь… у него болезненно ёкнуло сердце. Что, собственно, венчает двух людей? Во всяком случае, не обоюдная тяга к постели. Незаметно сплюнул себе под локоть. Поблагодарил кивком прохожего: тот бросил в бумажный стаканчик аж два гривенника. Перекрестился. А эти двое идут прямо сюда, к воротам, и так неспешно и важно, будто сквозь строй машущих цветами и флажками ротозеев… да никому они тут не нужны. Ветер набрасывает на лицо невесты кружевную фату, взвихряет седые волосы, и атласный, с белыми розами, шлейф метет на асфальте сухую березовую листву… Все как одна бабы выставляют стаканчики чуть ли не на середину тротуара, напряженно ожидая приближающуюся пару: сегодня хороший улов! Пододвигает свой стаканчик и Дима, но на «молодых» больше не смотрит, пусть поскорее проваливают. Даже закрыл глаза. И вот уже звякает брошенная в стаканчики мелочь, бросает невеста, то и дело вспарывая благодарственное ожидание баб хрипло стрекочущим смехом. Ну и ведьма!
– И этот кобель, он тоже хочет! Чего ты хочешь, мужчина?
Слово «кобель», произнесенное со странным нездешним акцентом мгновенно возвращает Диме настороженную сообразительноть: Ева?!
Он смотрит на нее, снизу вверх, сидя на грязной доске, с пригоршней честно заработанной мелочи, и едкая обида подбирается к его враз пересохшему горлу: вот к чему готовила его столько лет судьба! К позору у всех на виду: теперь он на обочине, теперь он никто. Да и что, собственно, в его жизни было? Брошенные на ветер великие слова. Слом так и не отросших крыльев. Была, пожалуй, вера в хорошее. Да разве он сейчас не верит? Вот подадут, пройдя мимо…
– Кобель! – радостно констатирует Ева, подхватив наконец волочащийся по асфальту шлейф, – Я знала, что ты жив!
С трудом заставив себя поднять голову, Дима тут же упирается взглядом в асфальт: он не готов, не может, не годен… Он бы, пожалуй, решился в это поверить, будь он теперь в Москве, за железным забором с тремя секретными замками. Он поверил бы, может, в чудо, как того хочет уставший от бессмыслицы рассудок: рядом с Евой торчит парадным пугалом Ваня! В новом сером костюме и с белой бабочкой под загорелым подбородком, вот нарядился-то! Это ж надо: заграбастать себе графиню. Она-то что, совсем рехнулась? Нашла себе бомжа, теперь повезет его в Амстердам… Мостик над каналом, пара верных друг другу лебедей. Заставил себя усмехнуться.
– Я ведь скоро умру, – деловито продолжает Ева, – я, видишь ли, в цейтноте… – берет Ваню за руку, – он позаботится о Бальзаке и еще двадцати других кобелях, которые живут теперь на даче… У меня есть теперь шесть соток!
Ваня с энтузиазмом кивает: шесть соток. Теперь у него есть наконец прописка. Свой колодец, банька, туалет возле забора. К тому же теперь он вожак стаи и делит еду поровну: себе и остальным. Проблемы с соседями раз и навсегда решены путем референдума: псы взвыли разом. Прямая демократия.
Значит все-таки не Амстердам. Сам не зная, почему, Дима облегченно вздыхает… а ведь это зависть… Самый надежный знак твоего интереса к жизни: нетерпимость к чужому благополучию, пусть даже и на шести сотках. Тебе намного комфортнее, когда другой ждет от тебя милостыни, а ты не даешь. Другое дело, ты сам… Дима стыдливо пододвигает к себе бумажный стаканчик.
– Я вижу, ты в такой ситуации… – осторожно заключает Ваня, – я понимаю, я ведь и сам… Короче, пойдешь ко мне работать? Смотреть за собаками, мыть, стричь, кормить…
– Что-о-о? – приподнимается с асфальта Дима, – Мыть собак? Ты предлагаешь это мне?
– Почему нет? – беспечно улыбается Ева, – Делать это с любовью, ты ведь еще никого не любил… Начни с собаки!
«Откуда она знает… – возмущенно думает Дима, – она не может знать, не должна…» Эта мадьярская, тамплиерская ведьма! Эта фашистская сучка!
Глянул на Ваню, а тот сияет: судьба дает неповторимый шанс, бери! Еще есть время, чтобы выстрадать себе терпение и покой… покой и терпение…
Вот чем заканчивается всякое бегство от своих, с кем у тебя одно общее дело: тебя принимают за другого. Вот и Ваня сейчас думает, что спасает тебя от самоубийства, а ты, напротив, вдруг укрепляешься в своей вере в смерть… вере в хорошее… Будет ведь в конце концов лучше. И тут внезапная, сметающая нищенскую скромность злоба:
– Растащут ваше дачное добро, а собак перережут!
Сказал, и сразу стало легче. Вот так и надо подходить к неразрешимым проблемам: отпихивать их прочь. Нет проблем, нет угрызений совести. Зато есть вера в себя. Что бы там не говорил Доктор, но душа не выносит знания. Хлопающая крыльями веры утка.
Дима больше не смотрит на них, пусть уходят. Да и сам он что-то засиделся возле церковных ворот, заслушался басовитое гудение колокола… пора!
Пересчитал в стаканчике мелочь.
35
Домой шел пешком, постепенно убыстряя шаги, и даже не запыхавшись взлетел на четвертый этаж: собрать вещи и на поезд. Едва нащупав в полутемной прихожей кнопку выключателя, почуял, что в квартире кто-то есть… Вор?! Шагнул, не переобуваясь, в коридор, прислушался… сонное бормотанье радио…
– Эй! – крикнул Дима на всякий случай, – Кто здесь?
И ему стало вдруг страшно: тут никто не придет на помощь. Метнулся на кухню, схватил со стола хлебный нож. А сердце уже стучит с перебоями, оно-то и чует…
Дверь в комнату отца. Дима совался туда пару раз, когда не было спичек и чая, а так только ходит мимо, стараясь не вдыхать едкий старческий запах. Намотанная на дверную ручку тряпка, чтоб дверь не открывало сквозняком. И вдруг разом, настежь… вонь застоявшейся мочи и прокисшей жратвы…
Глянув в страхе через плечо, Дима прижимается к тарахтящему по старости лет холодильнику: из комнаты выходит Женя.
Вот это и есть конец: тотальный и неопровержимый. Конец счастливых представлений о кровном родстве и связанной с ним толерантности. И больше уже не нужно сладко вздыхать во сне: брат рядом, он поможет. Теперь это не брат, но посторонний, предъявляющий тебе старый неоплаченный счет. И платить, увы, нечем, ты давно уже отдал последнее. Все еще прижимаясь к холодильнику, Дима спрашивает чужим, ему самому не знакомым голосом:
– Ты тут… надолго?
Женя не спешит с ответом, только прикрывает дверь, чтоб не несло так дерьмом, молча заходит на кухню, грузно усаживается на табуретку.
– Нет, – наконец отвечает он, не сводя с Димы бесцветно-гипнотизирующий взгляд, – только на один вечер, и скоро должна придти она…
Должно быть старуха, забыла что-то и теперь трясется, что сопрут. На прошлой неделе оставила в ванной брошку. И тут же на Диму обрушивается ужасная догадка: старуху уволят, а его самого обяжут подтирать за отцом лужи… А ведь он почти уже удрал, почти уже в поезде!
– … ты понимаешь, о ком я говорю, – деловито продолжает Женя, – и дело настолько приятное, что она не может не прийти…
– Она… – начал было Дима и тут же осекся, почувствовав гадкую дрожь в коленях, – она…
– Видишь ли, – не обращая внимания на явный испуг Димы, увлеченно продолжает Женя, – я решил отделаться наконец от этой квартиры… – смотрит куда-то в сторону, – и я ведь не жадный, я уступаю квартиру вам, тебе и ей… делите между собой, договаривайтесь!
– Ты имеешь в виду… её? – не смея произнести вслух имя, пугливо уточняет Дима.
– Ну да, сестру, и она вот-вот явится.
Первой мыслью Димы оказывается слепая, восторженная благодарность: так по-братски щедро! Да кто же еще, как не брат, готов за тебя перед судьбою заступиться! У Жени, несомненно, есть совесть: отдает хватко приватизированную им на себя квартиру их матери, отдает им, хотя никто из них ничего не требует… А с чего это он так? Дима вопросительно смотрит на брата.
– Да ты не сомневайся, все бумаги оформлены, всё тут, в этой папке, остается только поставить ваши подписи, ее и твою… – он пристально смотрит на Диму, – заверить у юриста…
– И это… всё? – настороженно интересуется Дима, – Только поставить подпись?
Аккуратно разложив на столе бумаги, слева для одного совладельца, справа для другого, Женя достает из папки две одинаковые авторучки… почти одинаковые… вот здесь эта едва заметная кнопка… только надавить эту кнопку…
– Ну да, это же сущий пустяк.
Долгий звонок заставляет их обоих настороженно уставиться друг на друга: вот так судьба и стучится в дверь: властно и нетерпеливо. Столько уже раз судьба откладывала свои сроки на будущее, давая настоящему увернуться от приговора и сбежать, но теперь она непреклонна, теперь ее день. Шумно выдохнув, Дима идет открывать.
Он видит в глазок: Тая стоит чуть поодаль, словно непрошеный гость, с матерчатой авоськой, какие любят таскать с собой деревенские. Небось опять привезла огурцы… Покрутил туда-сюда замок, а сам смотрит в глазок, на сестру-то… эх, Таечка! Открыл, уже ни о чем не думая, и что-то рухнуло ему на голову, смяв остатки трусливых мыслей и погасив чувства… Одно лишь удивление: как?.. зачем?..
Держа обеими руками тяжелую чугунную сковородку, Тая бьет снова, и что теперь у Димы в голове, известно лишь Доктору. Перешагнув через брата, она идет на кухню.
В дверях стоит, улыбаясь, Женя.
Он всё просчитал, он умнее других. Он выйдет из этой квартиры в прохладную осеннюю ночь, сядет в такси. Что же касается похорон, то какое ему до них дело.
– Иди сюда, моя сладкая шикса, ты ведь теперь моя!
Держа обеими руками ржавую сковородку, Тая рывком бросается к нему, бьет с размаху мимо, по дверному косяку… И Женя понимает теперь, что это у нее серьезно, этот ее терроризм. Может, у нее при себе не только сковородка… Пятится к кухонному столу, с разложенными на нем бумагами, торопливо берет авторучку… И Тая словно понимает, что у него на уме, как понимают должно быть психи намерение врача: отшвырнув сковородку в сторону, она вдруг принимается… выть. Безысходная зимняя тоска, волчье одиночество. Она зовет теперь тех, кто ушел, так и не отомстив за себя. Горящие в темноте глаза, оскаленные клыки. Теперь это ее братья. Волки. Теперь, когда все уже состоялось и нет никакого смысла бежать, остается только порвать свой страх. Порвать, если надо, зубами.
«Она же просто сумасшедшая, психопатка, – нащупыввя на авторучке заветную кнопку, заключает про себя Женя, – у нее нет ни малейшего шанса…» Расставив пошире руки, он идет прямо на Таю, теснит ее к стене, и это ее последние, самые последние минуты… Но сначала надо хорошенько придавить ее, прижать, ощутить паническое бегство ее пульса, напрасный жар дыхания… Внезапно она хватает его за оба запястья. Она весит вдвое меньше Жени, так и не нарастив к сорока годам женских форм, и эта ее хрупкость и легкость сродни забытому, никому уже не нужному увлечению: была такая девочка Тая…
Намереваясь тут же высвободиться из этих ее смехотворных наручников, Женя трясет плечами, трясет всем своим грузным телом, пытаясь выдернуть то одну руку, то другую, но Тая не отпускает, и это наводит его на мысль о каком-то гнусном колдовстве: откуда у этой девочки столько силы? Не всякий мужик удержал бы стокилограммовую тушу. А она как будто даже и не напрягается… Кто дает ей эту силу?
В её серых волчьих глазах – холод необъятной равнины: голод, погоня, предчувствие крови. Волк не может иначе: он зол. Потом это зло становится благодушием сытости, и исключительно по своей волчьей доброте волк отрыгивает проглоченное щенкам… и снова ярость погони…
– Ты умрешь среди своих фальшивых договоров и поддельного золота, – перехватив его куда-то в панике ускользающий взгляд, рыкает ему в лицо Тая, – Ты завалил мусором источник! – она медленно соединяет его руки, в одной из которых все еще торчит спасительная авторучка, – Ты сам же и убьешь себя!
– Послушай, сестренка, – хрипло бормочет Женя, – давай по-хорошему, по-человечески, по-родственному… Мы же из одной семьи! Я могу сделать тебе имя, карьеру профессора… сделать тебя второй после мадам Блаватской!
– И квартира в Москве? И даже свой журнальчик? И книги в суперобложках?
– Все это мы обговорим… на днях… а теперь отпусти!
Сжав обе его ладони так, что хрустнули суставы, Тая метит авторучкой ему прямо в лицо.
– Не-е-ет! – орет он, пытаясь на нее навалиться, но его грузное тело только напрасно наливается кровью.
– Да. Вот смотри, тут есть игла… Это ведь твоя игрушка? Твоя???
– Ты, что, хочешь меня убить?
– Разумеется, за этим я сюда и пришла.
– Тая… ты же моя сестра… Сестра! – теперь уже с ненавистью повторяет он, и собрав побольше слюны, плюет ей прямо в глаза.
По щеке Таи бегут его слюни.
Так сосредоточенно, с такой ревнивой заботой предлагает себя лишь смерть. Ей некуда спешить, она всегда рядом и только выбирает подходящий угол зрения: вот так ты у нее весь на виду.
Внезапно Тая отпускает его, словно выдергивает из-под него опору, отскакивает в сторону, давая его напрягшемуся из последних сил телу рухнуть на стол, на аккуратно разложенные бумаги, и спрятанная в авторучке игла слепо впивается ему в ладонь… Уставясь на его густо краснеющее лицо, Тая холодно уточняет:
– Вызвать скорую или оставить всё так? – и не дождавшись ответа, набирает ноль три, – Сукин ты сын!
Умывшись на кухне под краном, она смачивает холодной водой посудное полотенце, идет в коридор. Дима сидит, привалившись к стене, под ним большая лужа. Он пока еще точно не знает, жив он или уже там, и злая осенняя муха елозит по его лбу и щекам, и он не в силах ее прогнать. Что-то рухнуло у него в голове, что всегда желало для себя высоты, и теперь это просто зола, никчемная серость… Он с ужасом смотрит на подошедшую к нему Таю: она добьет его… добьет ржавой деревенской сковородкой… и не подняться, ни пошевелить рукой… а ведь он когда-то был ее братом, ведь был же… Она складывает кухонное полотенце вдвое, расправляет по всей длине, она задушит его как помойного кота… но за что?
Закрыв глаза, Дима мучительно ждет: сейчас, вот сейчас… И когда мокрая ткань ложится на его лоб и затылок, у него начинается нервный кашель, до слез, до рвоты…
Сунув сковородку обратно в авоську – нужная в хозяйстве вещь – Тая молча уходит, оставив дверь открытой.
1 октября 2012 – 21 ноября 2013, 31 августа 2015 – 22 августа 2016
Rygge
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.