Электронная библиотека » Александр Суконик » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:45


Автор книги: Александр Суконик


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Афины и Иерусалим (почти по Шестову)

В Метрополитен-музее прошлой (2007-го года) зимой открыли новую, гораздо более полную экспозицию античного искусства. Я думал, что насмотрелся в своей жизни на бесчисленные греческие скульптуры, барельефы, вазы в бесчисленных музеях мира, но, оказывается, не насмотрелся (или невнимательно смотрел). Тут было несколько стел с барельефными портретами, в особенности одна, изображающая женское лицо, наполовину закрытое мраморным шарфом – такое нежное совершенство ваяния, такая грусть, ну просто предверие Пьеты. Я всегда относился к греческим скульптурам (исключая ритм групповых барельефов) довольно холодно, их статическое совершенство не трогало меня, а тут меня изумило и проняло. И другая еще крупная стела, тоже с женщиной в профиль, больше человеческого роста, и тоже скорбь на склоненном лице… Что это за чудо было, Афины классического периода? И ведь даже двухсот лет не просуществовали, исчезли почти так же внезапно, как появились! Я знаю, что такие вещи особенно сильно действуют на меня, потому что я изначально невежественен и узнаю на склоне лет вещи, которые другим известны с детства. Но в таком невежестве есть еще и преимущество. Например, почему мне никогда не попадалось в искусствоведческих книгах про различие между древнегреческими скульптурами и надгробными стелами классического периода, что у скульптур нет выражения лиц, а на стелах есть? Я думаю, что образованные люди, которые начинают образовываться с детства (это уж их непременная принадлежность, как, скажем, у других шестой палец на руке), узнают про эту разницу, когда их юные натуры еще не опредились, и потому не могут отдать ей должное. А потом, когда ум… нет, не ум, а чувства и вкус образованного человека определяются, он уже слишком много, до удивительного количества деталей знает, чтобы обратить внимание на такую деталь. Ум образованного человека уже давно превалирует над чувствами и мыслит тончайшего рода разницами и переходами, для него невозможны грубые сравнения и грубые различия, он справедливо презирает их и смеется над ними, всегда находя между ними последовательность перехода. Но я ничего не знал, я вырастал невеждой, который был предоставлен самому себе и потому становился экспертом в области не ума, но чувств (как и многие миллионы других мальчишек «улицы»). И потому на меня подействовало, что греческая скульптура классического периода умела изображать не только идеальность, но и ущербность человека – именно потому, что я уже достаточно оформился, чтобы знать, насколько я сам ущербен.

Как так вышло, что я ставлю чувства человека в зависимость с его ощущением своей ущербности? Читателю не стоит судить меня слишком строго за то, что я неуклюже обращаюсь со словами, не умея каждый раз находить подобающие термины, но, с другой стороны, разве грусть по поводу необратимой утраты жизни не указывает на ущербную сторону человеческого существования, когда человек оказывается лицом к лицу с фактом смерти, который ему не преодолеть? Конечно, греческим богам такое было неизвестно, и потому их лица на греческих скульптурах так великолепно объективны и неконкретны! Древние афиняне, которые умели таким образом изображать богов, были, несомненно, куда более нас образованны и умны, о шести пальцах люди, хотя с другой стороны можно сказать, что они недостаточно, о да, недостаточно обращали внимание на ущербную сторону человека! И вот тут-то современная цивилизация при помощи ущемленной иудейской психики внесла поправочку, изобразив своего бога униженным, оплеванным и страдающе распятым на кресте… Тут-то и возник конфликт, и тут возникла Россия – страна ущербности…

Впрочем, я ударяюсь в ненужные преувеличения и увожу читателя в какую-то ненужную сторону. Между тем я просто хотел объяснить, верней, как-то оправдать себя за то, что не слишком способен к правильному восприятию общепризнанных великих произведений искусства. На самом деле я прекрасно знаю, что если тебе от натуры дана спокойная благожелательная натура и тебе повезло с детства обучаться разным наукам, культурам, языкам и проч., то чем дальше, тем ты все шире объемлешь мир, одновременно проникая в его глубины, и таким образом внутри себя становишься чем-то вроде скульптуры Праксителя, приближаясь к объективному человеческому идеалу. Но если тебя ничему особенному не научили, кроме семейных скандалов и страстей, если ты был в с детских лет, как называла тебя мать, «дыбик», если твоя бонна Юлия Августовна, тяжело дыша после того, как ты в очередной раз довел ее, говорила твоей матери: «О, это подлая натура, вы не знаете, какая у него подлая натура!» – то о каком уравновешенном идеале может итти речь?

Говорил же я, что, сколько меня нянька, а потом бонна ни водили гулять мимо скульптуры Лаокоона, я не проникся к этой скульптуре ни малейшим чувством. Как и вообще за всю свою жизнь ко всем греческим изваяниям. Как и вообще к греческим мифам. То есть выходит, и вообще ко всему древнегреческому. И одновременно ко всему одесскому, потому что, по моему глубокому убеждению, Одесса всегда была в своей плотской уравновешенности в миллион раз ближе к древней Греции, чем к России. Такова была с детства моя интуиция в отношении того, что мне ближе, а что дальше в искусстве, в людях, в жизни. Такова «программа», таково software, заложенное в меня природой, которое не сулило мне ничего правильного, объективно достойного и гармонического в жизни…


Но опять я сбиваюсь… а, впрочем, может быть, и не сбиваюсь. Для начала я хочу сказать, что теперь особенно понимаю, что даже не древняя Греция, а только и именно Афины были колыбелью такой умной, такой цивилизованной западной цивилизации, и какой тут таился для нас, советских шестидесятников, заманчивый символ. В памяти застряло из далеких лет советской молодости, Гачев говорит в компании:

– Ну вот, сидишь на скамейке у Акрополя, светит солнце, знаешь, что пароход отплывает через полчаса, тебе остается пять минут, потом четыре, потом три, две, одна, а ты не встал, значит, всё, ничего не поделаешь, остался на Западе.

Это он так фантазировал на сладкую тему о недоступных нам поездках на заветный Запад – и помещал он свою фантазию не куда-нибудь, а именно к подножью Парфенона, к тому самому-самому дорогому месту для сердца цивилизованного человека. Мог бы он сказать: вот, сидишь на скамейке у храма Давида в Иерусалиме…? Не думаю, и тут тонкость. Гачев периода своих молодых советских лет был совсем не тот человек, каким он стал в последние годы жизни, когда взбунтовался против западной культуры и ее способа рационального мышления с помощью логики. Тогда Гачев, широко образованный с детства человек, отличался удивительным умением все оценить со стороны, причем сугубо объективистски положительно оценить, недаром его называли «красным Гегелем». Он любил философию, много ее читал, и для него, как для всех нас, путешествие за границу подсознательно означало путешествие в ту самую, как говорил Достоевский, «дорогую русскому сердцу» Европу средоточие культуры и цивилизации, а что есть средоточие этого средоточия, как не Афины? Между тем Иерусалим, да и вся Палестина были в наше время таким же местом варварских страстей, как и две тысячи лет назад, какими остаются и сейчас, какими, наверное, всегда пребудут. Цивилизация, ум, рациональное мышление тут вовсе не при чем. И, кстати, советская культура, советская цивилизация с этой точки зрения была доведенная до предела культура Иерусалима. Это была яростно черно-белая, догматическая культура, взявшаяся девальвировать самую идею объективности и рациональности мысли при помощи издевательской маскировки под них, и люди, которые все-таки научались мыслить отвлеченно, были ее негласными, а зачастую и гласными врагами, по сути дела, большими врагами, чем политические диссиденты-антисоветчики, и таков был Гачев, который в своей отстраненной объективности мог сказать про самого себя, даже красуясь своей иронией: «А что ж, и я есть совейтский человек». Можно ли представить себе большее оскорбление самоему духу советской идеологии?

Но был в нашем кругу человек, который не только был представителем этой самой «ущербности» par excellence, но еще и отлично понимал про себя это, и даже до удивления последовательно, и даже с довольно ранних лет. Был это, конечно же, Вадим Кожинов. Можно сказать, что если в нашем кругу Гачев был самый-самый афинянин, то Вадим был самый-самый иерусалимец.

Я со смешком воображаю: ну а как, если бы в те (советские, нашей молодости) времена можно было бы ездить заграницу, и я решил бы съездить в Грецию, а Вадим узнал бы о таком надвигающемся мероприятии? Конечно, он прищурился бы насмешливо и сказал:

– Да на какого фига тебе нужна эта Греция? Это пусть Аверинцев или вот Гачев туда едут, это для них, а мы с тобой деньги, что ты собираешься выбросить на ветер, так прекрасно прогуляем здесь…

Я понимаю, что кое-кто поморщится и скажет, что я продолжаю выкручивать. Это правда, я порой пересаливаю с парадоксами, но, ей-богу же, не потому, что любуюсь ими со стороны. Я, как только представил себе разговор с Вадимом, сразу понял, что он именно так бы сказал и что он был бы прав по сути дела. Но при этом, зная, что он был бы прав, я так же знаю, что это была бы типично Вадимова реплика из тех, что в нашем кругу неодобрительно называли жульническими, и я отнесся бы к ней неприязненно, я бы взбунтовался против нее, чувствуя, куда она тянет, на дно каких безответственных страстей. Вот в чем корень дела: как обычный человек я инстиктивно чурался такого дна, чурался неприличного и темного отсутствия формы, которое сулят тебе страсти, необузданные разумом, я хотел сюртучка формы, обычному человеку ведь свойственна тяга к разуму, я, как и многие, многие другие, хотел равняться на Аверинцева и Гачева, на культурную объективность и ученость этих людей, сулящие духовные высоты! Как у нас принято говорить, я хотел быть цивилизованным человеком, что означает: я, как многие и многие другие, хотел равняться на Запад! Но Вадим был в этом смысле другой, редкостный человек, да и вообще он был в своей цельности скорей не человек, а стихия. Теперь я глубже понимаю, почему он всегда ходил по гостям с гитарой. У нас считалось, что пение Вадима – это очаровательная, но как бы боковая сторона его жизни, между тем, он обязан был петь, невозможно было ему существовать без русского городского романса и цыганских песен: что же есть суть такой музыки, как не антиинтеллектуальная стихия чувств? Я помню, что как только Вадим брал первый аккорд, что-то пронзало меня, я тут же опрокидывал стакан водки, и все начиналось (начиналась жизнь в вихре стихии)…

Конечно я с тех пор изменился: подумать страшно – стакан водки! Мне кажется, я тут же умру от немедленного отравления организма, если осмелюсь выпить столько! И тут есть кое-что еще, может быть, поважней водки. Ну хорошо, вот это мое изменение, выбранный мной путь… Что же тут вышло: я отправился по пути, который указывался Гачевым и… и что? Я таки окультурился, что ли? Стал-таки цивилизованным человеком (шутка сказать, живу на Западе больше тридцати лет)? Тут я еще вспоминаю, как Кожинов, уже после моего отъезда, все ходил по Москве и говорил, что я его при прощании поцеловал поцелуем Иуды – это по поводу статьи, которую я опубликовал в нью-йоркском «Новом журнале». Я в той статье назвал его одним из вождей национальной идеи, что-то в таком роде (не помню точно). Никакой неправды, в общем, в моих словах не было, равно как и никакого осуждения. Но Вадим выбрал так типично для себя преувеличенно оскорбиться и вот, назвал меня Иудой. И я скажу, что он был прав – то есть опять же по сути дела прав: я пустился по пути предательства стихии, которая нас объединяла, той самой стихии чувств, оставив ее во имя цивилизации и разума. Конечно же, я и понятия об этом не имел, я уезжал от советской власти куда-то туда, где меня будут публиковать (о кретинизм тех лет!), я уезжал, потому что другие уезжали, я уезжал просто потому, что меня что-то удушающе окольцевало и туже, и туже затягивалось, так, что некуда было деваться, кроме как ускользнуть в неизвестность, в открытый шанс, в неведомый и заманчивый, как заманчив рай, западный мир.

Как-то вышло так, что из нашего круга только я и уехал. Это можно, конечно, объяснить тем, что я был т. н. непечатаемый писатель, совсем непечатаемый. Со мной возились в «Новом мире», меня привечали в «Юности», но опубликовали только раз в «Московском комсомольце», и то Эмиля Когана, который заведовал там литотделом, почти тут же выгнали с работы за то, что вот, печатал таких как я, или Гореншейн, или Глазков, и, так как его жена была француженка, он уехал и остался во Франции. Но далеко не в том дело. Тут были какие-то более коренные обстоятельства, над которыми у меня не было власти. Я, как уже говорил, был мальчик улицы, что означает совсем не то, что уличный мальчишка, а просто то, что мой культурный кругозор был не слишком широк. Тут сходилось и то, что я был провинциал, да еще одессит (я страшно стеснялся своего акцента), у меня не было гуманитарного образования, и на мне, как мне казалось, висел груз неправильного, нерусского одесского языка. Я несомненно был мнителен, но у моей мнительности были основания: все мои друзья были столичные штучки, даже если они, как Битов, были ленинградцы, и это остро мной чувствовалось. Это как если дворняжка попадает в компанию породистых собак, и те не слишком замечают, как она от них отличается, зато дворняжка прекрасно замечает. Разумеется, в момент, вернее моменты, еще вернее – в мучительно длинные промежутки времени, когда я писал, мне казалось, что я создаю что-то интересное и даже значительное (как же иначе можно писать), но потом, когда заканчивал вещь, уверенность немедленно покидала меня, и я относился к себе уныло-недоверчиво. Недавно я перечитал случайно сохранившуюся раннюю повесть и удивился, насколько она лучше написана, чем я представлял себе, – говорю об этом совершенно свободно, потому что теперь она не представляет никакого интереса. Я также помню «внутреннюю рецензию», которую написал на эту повесть в «Новом мире» писатель Юрий Домбровский – тогда существовал такой жанр. Домбровский писал сперва (помню весьма условно, но, в общем, верно – при желании можно свериться с архивами в «Новом мире»), что вот, автор владеет словом, пишет точно, будто «сухим пером» (это выражение я запомнил), только каково мирооущение этого автора? Откуда такой наносной пессимистический кафкианский тон у нашего молодого человека… ну, и так далее. Я ужасно разозлился на сравнение с Кафкой и за позаимствованный у кого-то якобы тон, потому что тут было в огороде бузина, а в Киеве дядька – это я хоть понимал при всем моем невежестве и самоуничижении. Какой такой пессимизм (тогда ведь «пессимизм» было почти контрреволюционное слово)? Самое смешное, что я Домбровского тогда еще не читал, не имел своего понятия, как он пишет, потому что заведомо презирал его, следуя идеологической установке нашего славянофильского круга. Я и «Новый мир» презирал согласно той же установке, презирал именно как шавка, которая хочет перепородить породистых собак в стае, то есть особенно черно-бело. И на «работу над текстом» я шел каждый очередной раз в редакцию журнала, как на закланье, ненавидя их треклятую либеральную установку на «социальную значимость» текста – а что же еще мне оставалось делать, совсем не идти?

Я знаю, что найдутся претенциозные чистоплюи, которые скажут: ага, вот каковы были все наши либералы, даже и такой писатель, как Домбровский! – между тем следует очищать в таких случаях луковую шелуху и соображать, как же в действительности было дело. Вон и Гачев тогда, выслушивав мои стенания по поводу этой рецензии, с ложным значением сказал мне, что мне оказали честь, отдав мою вещь на рецензию Домбровскому – да при чем тут была честь? За внутренние рецензии прилично платили, а Домбровскому, уважаемому автору журнала, не так-то легко было жить в те советские времена, ну и отдали ему мою вещь, сказав, что публиковать не будут, так что он и написал соответствующе, что же ему было делать? И еще похвалил меня… Нет, это все было нормально, хотя, думаю, Домбровскому мой стиль с упором на личностное действительно не должен был нравиться, так что штамп с Кафкой он, наверное, применил не совсем формально…

Но все это я говорю к тому, чтобы как-то обрисовать самого себя тогдашнего, пишущего так называемую личную прозу и претенциозно-гордо замыкающегося в такой позиции. Некоторые уже начинали так писать, противопоставляя себя той самой «социальной значимости», которая, как правило, оборачивалась не слишком художественными текстами, зато несущими либеральную дулю в кармане. Я прекрасно помню, как Битов катил какую-то неодобрительную бочку на Солженицына в ЦДЛ в этом плане. Но внутри себя я расходился с такой точкой зрения. При всем моем раздражении и выкриках против либералов в глубине души я не верил ни в себя, ни в такое направление (а ведь эта социальная значимость действительно была приевшаяся вещь, ведь это была все та же линия Белинского и Добролюбова, сколько же можно было?). Помню (странно запоминаются иные вещи), стоим мы с Сережей Бочаровым на Садовом кольце со стороны Краснопресненского метро (видимо, шли из ЦДЛ), и я удрученно говорю ему: «У нас у всех стилек, а у Солженицына стиль», – и Сережа, всегда реагирующий на словцо, повторяет: «Хм, стиль и стилек?»

Вот эта-то унылость, это неверие в себя, с одной стороны, и, с другой стороны, незнание, как писать иначе, закольцовывали меня, втискивали в душную камеру, из которой не было выхода. Я не сидел в лагерях, у меня не было ничего такого в жизни, что дало бы мне конкретный жизненный опыт столкновения с властью, и, главное, я не жил жизнью рядового российского человека, колхозника или рабочего, я был южное одесское избалованное дитя и страшно, страшно оторван от народа. И ко всему я был еврей! Разве еврею отпущен шанс русской культурой чувствовать себя народным человеком, даже если он любит Россию?? Значит, у меня ни с какой стороны не было ни малейшего шанса произвести истинную, бьющую под корень вещь, зачем тогда вообще писать?

Рассуждая так, я совсем зашел в тупик и потерял способность писать. Я хватался за это, за то, набрасывал какие-то отрывки, но дело дальше не шло. У меня не было больше идей, я будто был приплюснут лицом к стеклу собственного конца. Разумеется, я не понимал, что это конец, я привык к тому, что вообще трудно и медленно пишу, меня по-прежнему любили друзья, я по-прежнему жил культовой жизнью «молодого непечатаемого автора» (мой возраст приближался к сорока), но червь внутренней тревоги снедал меня. И одновременно жизнь вокруг менялась, рукописи начинали уходить заграницу, там их публиковали, и как только публиковали, начинался шум. Конечно же, шум начинался, в основном, у нас, но, поскольку здесь получалась конфронтация с властью, то во всем этом были опасность и серьезность. Господи, как же в советские времена все было серьезно, какие даже до смеха несерьезные вещи! Подумать только, в каком-нибудь университетском издании в Америке кого-то публиковали по-русски в академическом сборнике тиражом, вероятно, в сто-двести экземляров, и такое ничтожное событие обрастало у нас эхом всемирности!

Но опять я сбиваюсь с главного. Конечно, я могу сказать, что уезжал, чтобы печататься, и я еще уезжал ради будущего для сына, и еще я уезжал, потому что советская власть совсем уж опротивела, и еще я уезжал, потому что передал рукопись заграницу и не хотел оставаться, чтобы не превратиться в борца (потому что тогда я пришел бы в прямое столкновение с советской властью, мной овладел бы борцовый зуд, а тогда прощай рефлексия и творчество, уж это было понятно)… Сколько причин можно перечислить, если ты решился уехать? Но мог бы я, например, сказать, что эмигрирую, следуя линии отказа от жизни, которую мне предлагал Кожинов, в пользу линии, которую пропагандировал Гачев? Отказа от Иерусалима в пользу Афин? Если бы кто-нибудь вдруг и сподобился такой мысли (что немыслимо) и сказал бы мне ее так, разве я понял бы этого человека? Не посмотрел бы на него с полным и довольно тупым недоумением?


Тут я обращаю внимание на то, что достаточно говорил о Кожинове, но совсем мало о Гачеве, хотя именно с ним первым я познакомился, когда еще жил в Одессе и он вломился однажды к нам в квартиру (я был предупрежден письмом Слуцкого: «Если у вас появится Гачев, примите его, он хороший»). Если я раньше говорил, что любил Вадима, то уж кого-кого я любил, так это Гачева. Точней, любовь к Кожинову была, как любовь к женщине, он своей хмырской чухонской мордой охмурял меня, но с первого мгновенья знакомства я знал, что он человек блестящий, обаятельный и поверхностный (для меня, провинциального «сурьезного» мальчика слово «поверхностный» было тут главным, отчего я так долго не мог определить значительность его явления). Но Гачева я любил, как родного брата, то есть еще и телесно, будто мы одна плоть, и потому так яростно нападал на него через много лет в статьях: не мог простить ему, что он не гигант, каким всегда мне казался, что все обернулось не так. Тогда в Одессе – сразу – он явился мне представителем высокой и отвлеченной мысли – и не профессорской, но живой, воплощенной в нем самом, как когда-то она воплотилась в Григории Сковороде. Гачев и был такого рода натурфилософ – вопреки своим временам, – я же был провинциален и невежествен, я был одессит и никогда не видывал ничего подобного. Гачев, пожив немного в Одессе, сказал о ней так: «Одесса за свободу даст, за идею не даст», – и это была святая правда. Славин, приехав в Одессу, объяснял мне, «молодому писателю»: «Когда я жил в Одессе, мы ходили смотреть на Привоз, а теперь вся Одесса Привоз». Но Гачев имел в виду другое. И прежняя Одесса, выдавшая энное количество прекрасных писателей и музыкантов, была не тем местом, где очень ценилась идея, сиречь что-то умственное, от головы. Недаром Пастернак с его экзальтированной идеологичностью намертво отверг этот город, в котором провел столько летних лет в детстве и отрочестве (подумать только, даже буквочкой не вошла Одесса в его творчество!). Одесса была в своих страстях сыто самодостаточна, между тем, чтобы чувственная жизнь процвела ущербностью, ей нужно хоть на мгновенье затосковать по чему-то недостающему и абстрактному – так рождается тоска по абсолюту. Поскольку во мне жила эта тоска, я чувствовал себя в Одессе чужеземцем, и появление Гачева осчастливило меня, я привязался к нему, беря его как учителя, млея перед ним. Возвращаясь к вымышленному мной замечанию Кожинова по поводу вымышленной поездки в Грецию: да, тут символ. Сказал бы он мне так, и я, презрительно фыркнув, отвернулся бы в сторону Гачева и несомненно поехал бы в Грецию.

Что ж, в конечном счете, я действительно «поехал в Грецию», именно я, из всех моих друзей наименее к такому путешествию приспособленный. Еще несколько слов об этой неприспособенности. Я говорил раньше, как был шокирован, попав в Трускавец с его тамошней, поближе к Польше, «западной ментальностью» – ничто не может лучше проиллюстрировать изнеженность моей не уличной даже, а совершенно деревенской психики. Недаром же я, одесский еврей, так особенно дома ощущал себя, когда попадал в русскую деревню. Даже украинская деревня была мне чужда по духу, так узка, так некультурна (неширока) была моя психика! Кроме того, у меня было еще одно качество (которое, кстати, послужило сближению с почвенниками): я не выносил интеллигенцию, и тоже как-то неосознанно, по-детски не выносил. Конечно, у нас в кругу было принято относиться к интеллигенции с насмешкой и даже некоторым презрением, но, как теперь понимаю, это отношение было куда скорей вычитано моими друзьями из дореволюционной русской идеалистической мысли (как, скажем, у Мережковского: Толстой и Достоевский – это народные писатели, а Чехов всего только интеллигентский). В реальной жизни мои друзья прекрасно понимали, что сами интеллигенты, и вовсе не испытывали конкретной враждебности к людям, которые так назывались. Они не испытывали, а я испытывал. Как-то мы с Гачевым были в Доме кино на просмотре нового французского фильма, который привел нас в неприятное недоумение. Это был новый жанр, не знаю, как он назывался, но, в общем, это был жанр интеллектуальной пародии на «нормальные» жанры, вероятно самое-самое начало постмодернизма. Не помню, почему (вероятно, у Гачева было дело) мы зашли к Майе Туровской, и, когда Генка стал спрашивать про этот фильм, она тихим ровным голосом объяснила насчет нового жанра и конкретно назвала его. Потом еще Генка спросил: «Ну, вот, гм, а такого измерения режиссеры, как Феллини или Бергман, есть еще?» – потому что Туровская была ведь кинопрофессионал и должна была знать все новое, что появляется. Но она только пожала плечами и ничего не ответила. И вот, когда мы выходим, Генка говорит мне умиленно: вот ведь какая интеллигентная женщина, как приятно с ней было поговорить! На что я раздраженно поражаюсь: что он такое говорит?? Ведь она с явным презрением отнеслась к его вопросу насчет Феллини, даже не с презрением, вопрос именно отлетел от нее, как горох от стенки. Я же, как только услышал этот ее ровный тихий интеллигентский голос… нет, еще до того, до того! С самого начала, как только вошли к ней, ее голос, манеры, жесты, все, все в ней указало мне не то чтобы на врага, но хуже, хуже: на кого-то такого (такую), кого я в своей ярости не принимаю даже за человека. Вот это спокойствие, с которым вам изложат классификацию широчайшего спектра тонкостей, а между тем – не человек, а дребезжащий лист жести, у которого в венах вместо крови набор ученых формул. Я пытаюсь, наскакивая как петух, высказать ему все это, на что он скрипучим своим голосом соглашается: «Да, да, конечно ты прав, они плоские люди» (обратите внимание, не она, а они, то есть не конкретный человек, а абстракция, согласно вычитанным формулам, а когда дело доходит до конкретного человека, совсем другое дело).

И вот похожая ситуация много-много лет спустя, совсем не так давно. Гачев, приехав читать курс лекций в каком-то американском колледже, сидит в нашей квартире в Нью-Йорке, мы смотрим политическую передачу по телевизору: бывший посол, йельский профессор, отставной генерал, кто-то еще – все они образованные и информированные люди, самые-самые представители американо-европейской цивилизации, и Гачев умиленным голосом констатирует: «Какие культурные люди, как приятно, а?»

Действительно, это может быть «приятно», только кому? Гачев в этот момент своей жизни уже тот Гачев, который лет двадцать назад взбунтовался против логики рационального мышления и заменил ее мышлением «национальными образами», тот Гачев, который, кривясь (никогда раньше не кривился), поносит «всех этих профи», то есть современное (пришедшее с Запада) расслоение наук и поднаук на подробнейшие и узкие специализации, Гачев, который объявляет на радиопередачах, совершенно как когда-то Кожинов, о зловредной опасности для русского народа евреев, Гачев, который голосует за коммунистов и т. д., и т. п. Короче говоря, это тот Гачев, который отрекся от Афин, от сюртучка приличия, достоинства и ответственности, который натягивает на тебя привнесенный с Запада разум, и ушел в стихию расслабления своего, сжатого и неуклюжего с детства, естества. Но все равно это был не Кожинов! Все равно это был тот ребенок, чья первая стихия был разум, воспитанный письмами из лагеря культуртрегера болгарина-отца и нудной, методически сверлящей еврейской матерью с тетками! Вся последующая его жизнь была бунтом против этой сверлящей методики и отчаянными попытками стать «мальчиком с улицы», каким был я (за что он, несомненно, и полюбил меня – в то время как я полюбил его за противоположное). Кожинова он как раз в годы молодости не слишком любил, называл интеллектуальным проходимцем и однажды сорвался и сильно избил, а Вадим потом ходил, все лицо в синяках, и говорил, что Гачев избил его из зависти к его успеху у женщин. (Я наблюдал такие его срывы, когда зрачки уходили совсем под веки и он бросался на женщину – то ли душить ее, то ли насиловать, хотя женщина и так была готова ему отдаться. Но для него ведь не в том было дело, что готова, его натура чувствовала чуждость уличной ситуации, в которую он вгонял себя, и взбунтовывалась.) О нет, Гачев со всеми своими идиотскими нападками на еврейство был совсем не Кожинов, тут было его личное безумие и личный бунт против матери. А вот увидев и услышав по телевизору этот профессорско-дипломатический синедрион, он испытал инстиктивное удовольствие от чего-то такого ему родного и близкого, чего не было и не могло быть в России. Я уверен, что он продолжал понимать такие вещи гораздо лучше меня.

Я берусь так подробно писать о Гачеве, потому что он, в отличие от Кожинова, был человек внутренней борьбы, а Кожинов таким человеком не был. А так как это была борьба между Афинами и Иерусалимом, то в этом смысле Гачев олицетворял собой реальность внутренней борьбы, от которой России, видимо, никогда не избавиться, и потому он в моем представлении фигура символическая.

В первый раз он осознал-сформулировал на бумаге внутреннее противоречие, которое раздирало его, в статье «Логика вещей и человек. Прение о правде и лжи в пьесе М. Горького “На дне”». Гачев написал эту замечательную статью в шестидесятом году, опубликовать ее в то время было невозможно, но она стала подпольно-культовой, и под ее влиянием Ефремов поставил в «Современнике» знаменитый спектакль «На дне». В то время официальная точка зрения на пьесу Горького была та, что Лука – это подозрительный «утешитель», проповедник религиозной идеи «опиума для народа», а Сатин, наоборот, провозвестник правды и будущего Человека с большой буквы. Гачев же возносил над Сатиным Луку, называя его Сократом, а Сатина софистом, потому что Лука умеет различать (и провоцировать на самоосознание) людей индивидуально, а Сатин способен без конца дристать ловкими общими рассуждениями, но совершенно не способен к конкретному (без слов) ощущению своих ближних. Разумеется, это была только деталь среди многих и многих тонких, глубоких, неожиданных, и проч., и проч. мыслей и рассуждений, которых была исполнена эта статья, но я не стану заниматься (как бы мне того ни хотелось) собственно анализом статьи, а ограничуть только одним – самым субъективным и фривольным из всех аспектов: как через эту статью выразился сам Гачев и те противоречия, которые он пытался разрешить в себе. Гачев исподтишка должен был ассоциировать себя с Сатиным, потому что он сам всю жизнь занимался общими рассуждениями и угнетался своей неспособностью к «психологическому», как он называл, пониманию отдельных людей, к личному социальному с ними контакту, который так легко дается огромному большинству людей. Он рассмотрел пьесу Горького под углом противопоставления «объективной логики вещей», «объективной истины» формуле «человек – вот правда», и радикально взял сторону последней формулы, радикально же нападая на «объективную логику вещей». Но все-таки он еще не нападал на самую логику, еще не отказывался в творчестве от логического способа мышления вообще – это произошло гораздо позже. В натуре Гачева была еще одна необыкновенно важная черта, которая повлияла на эволюцию его мышления. Гачев не был ни советским, ни антисоветским, ни христианским, ни антихристианским человеком, что бы ни говорили о нем в тот или другой момент его жизни. Советская или антисоветская, христанская или языческая морали имели для него ценность только в том случае, когда служили мгновению умиления и высокого экстаза (а затем возникали другие поводы к экстазу чувств и умилению). Гачевская догма была ни христианская, ни языческая, ни советская, ни антисоветская, но догма восторга счастья, догма экзальтации как высшего человеческого состояния. (Это была и горьковская догма, и потому Гачев чувствовал с Горьким такое родство и мог так замечательно писать о его творчестве.) И опять же (как с кожиновским пением романсов), эта черта не была оценена по достоинству современниками Гачева и тем более его друзьями: она скорей раздражала их, чем вызывала уважение – а между тем они продолжали называть его «глубоким человеком», не понимая, что каким-то образом его глубина связана с этой чертой! А между тем связь тут была, причем именно глубинная, то есть лежащая за пределами рациональной мысли и той самой логики. Даже сам Гачев не осознавал этой связи, потому что, когда, наконец, он решил отвергнуть метод постижения истины с помощью логического мышления, он вовсе не привел тот довод, что в логическом мышлении нет места экзальтации чувств. Что, по его ощущению, Иерусалим и Афины объединить невозможно, что между ними нужно выбирать и что он выбирает, как и его приятель Кожинов, Иерусалим.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации