Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 45 страниц)
Глава 27
Точка такого пересечения
Написав слово «пересеклись», мы воображаем в ночном небе два прожекторных крест-накрест луча, как это показывают в фильмах про вторую мировую войну Люди сходятся, что-то высвечивается в точке их пересечения, а потом они снова расходятся, каждый продолжает свой путь, но встреча принесла им изменение. В данном случае лучи были неравной силы, и если Кочев чем-то обогатился, то только возникшей на долгие годы дружбой – впрочем, это было именно то, чего ему так не хватало в жизни. Красскому же встреча послужила подспудным толчком в направлении, от которого Кочев пытался уйти, и он пошел и пошел по нему, пока, в конечном счете, не очутился эмигрантом в Америке.
Иными словами, встреча с Кочевым толкнула его на соблазн отвлеченным мышлением. Разумеется, если Платон был прав и знание есть воспоминание, следовательно, потенция к такого рода мышлению жила в Красском и раньше, но он был южный человек, а юг всегда склонен к эстетически-телесному, а не умственному восприятию мира. Между тем никакие эмоции не способны шокировать и толкать к самоосознанию так, как выраженная отвлеченными словами мысль. Однажды друзья проходили мимо здания, в котором находилась синагога и около которого обычно крутились два-три старика-еврея. Эти евреи с их слезящимися, довольно бессмысленными глазами всегда вызывали в Красском насмешливое презрение, и он отворачивался, если они бросались просить милостыню. Но на этом дело кончалось, и, миновав их, он тут же о них забывал. Но Кочев сказал что-то вообще про евреев, что-то со стороны обобщающее, и Красского неприятно полоснуло холодом этой самой отвлеченной мысли, на мгновенье так и застудило в груди. Кажется, Кочев сказал что-то о вообще еврейском бесстыдстве вопить и требовать милостыню, потому что, мол, таковы их отношения со старозаветным богом – что в этом особенного, но Гарику это показалось особенным, и на мгновенье он будто забалансировал на острие лезвия мышления, колеблясь, в какую сторону с этого острия свалиться. Свались он в органически телесную сторону натуры (что было бы естественно для огромного большинства людей), он тут же с неодобрением взглянул бы на своего нового друга, и ореол вокруг того сильно бы поуменьшился или совсем исчез. По сути дела, тут был определяющий момент его судьбы, и в этом моменте содержалось эхо иных времен и иных человеческих масштабов. На ум приходит, например, место из пасхальной Хагады, в котором один из вопрошающих сыновей нарекается «злым» (пропащим, по сути дела), потому что он говорит об евреях «они», а не «мы». Или опять же, обратившись к христианской цивилизации, увидим, что есть в ней момент, когда, шагая неуклонно по пути ею же созданного рационазизма, она в девятнадцатом веке вдруг спохватывается, колеблется, пытается удержаться, сбалансировать на острие Кьеркегора и Ницше… увы, ей это так же не удается, как и нашему персонажу…
Как мы сказали, Кочев хотел наняться матросом на судно и начал обивать пороги Пароходства. Но начальство никак не могло взять в толк, чего хочет этот несуразный человек, так и эдак вертело в руках его трудовую книжку, пока он не сдался и не «признал», что на самом-то деле просится поплавать «с целью написать очерк о доблестном труде моряков», и предъявил то самое письмо из журнала. Тогда другое дело, облегченно и понимающе кивнуло начальство, и Кочев получил место на судне, совершающем рейсы вдоль черноморского побережья. Теперь он носил тельняшку и клеши и пытался ввести в свой лексикон матросские словечки на тот же манер, на какой раньше вводил специфические обороты молдаванских крестьян. Он искал этимологию слов, восторгался, удивлялся, крутил головой, но все равно произносил слова, будто обсасывал диковиную конфетку, будто держал в руках незнакомый предмет, между тем как по ощущению Гарика, такие слова следовало ловко и естественно употреблять в разговоре, вот и все. Может быть, таким же образом он произносил обольщенной им молодой жене академика слова насчет строительства семьи и рая в шалаше? А та безошибочным женским чутьем испытала недоверие – мол, уж коли взялся быть ученым, то веди себя, не стесняясь, по-ученому, употребляй соответствующий язык по назначению, держись в рамках, знай свои границы и свое предназначение? Повторим еще раз, что среди всей одесской интеллигенции только Красский и его жена стали восторженными почитателями Кочева, остальные знакомые просто плевались. Провинциальная интеллигенция, эта уютная реплика на интеллигенцию столичную, отличается особенной кошачей комнатностью и по-своему изящна и грациозна, как статуэтки и безделушки на полках их квартир – а на какую полку можно было бы поставить фигуру Геннадия Кочева? Эти люди были правы: он был слишком неестественен, его неестественность была неприлична. Они относились к Кочеву, как простой народ относится к ним самим, только с удесятиренной неприязнью, потому что понимали, насколько он их компрометирует.
Гарика тоже несколько коробила слишком уж явная оторванность Кочева от текучести жизни, и не только в случае «словечек». По ходу жизни Кочев непрерывно вел записи, детализируя все, что с ним происходит. Это не был дневник в буквальном смысле слова, но что-то вроде философской прозы, эдакая смесь Григория Сковороды с Василием Розановым. И вот эти записи не очень нравились Красскому из-за их грубой, без всякой игры, буквальности описаний. Например, когда Кочев сошелся, наконец, с портовой проституткой, он записал механические детали их соития, как он, находясь внутри проститутки, вдруг опал, а потом опять возбудился, ну и так далее. Кочев явно гордился тем, что не стесняется в выражениях (по тем временам действительно ничего подобного не делалось), но Красский оставался холоден к такого рода клинике – видимо, опять как южный человек (в искусстве Юга всегда больше чувства меры, чем в искусстве Севера). Тут, конечно, между друзьями была разница. Насколько Красский завидовал окультуренности кочевского ума и стремился следовать в его направлении, настолько Кочев завидовал большему умению своего провинциального друга общаться с людьми, с женщинами, и с проститутками в частности.
Однажды Кочев получил письмо от какого-то видного коллеги постарше возрастом, в котором тот недоумевал, почему Кочев поступил подобным образом, да, да, он просто не понимал его и выражал мнение, что ученые должны заниматься наукой, таково их предназначение. Кочев показал письмо другу, пробасив: «Вот видишь, такой человек, он не понимает, а? Что ты скажешь? Ты-то понимаешь?»
Разумеется, Гарик усмехнулся, выражая пренебрежение в адрес узкого интеллигента-ученого и всем своим видом показал, что да, он-то понимает. И он действительно понимал, потому что друзей объединяла русская деревня их детства, что еще значит – тоска по человеческой цельности, когда простое и сложное сливаются в одно (на основе простого, разумеется!), – идеал такого цельного человека никогда, в отличие от Запада, не покидал Россию, и в советские годы вдалбливался в головы школьников посредством образа Леонардо де Винчи, ренессансного «всеобщего» человека с соцреалистическим уклоном (чье творчество запросто понятно как интеллигенту, так и рабочему и крестьянину).
Между тем замечательны были модуляции кочевского голоса, и, употребляя слово «пробасил», мы определяем его совершенно неверно. Басил он не натурально, а нарочито, чтобы подчеркнуть значение и вес «серьезных» слов, между тем как, говоря что-нибудь, по его мнению, смешное или те самые «словечки», он, чтобы усугубить восторг, переходил на скрипучий высокий фальцет. Результат было тот, что слова выходили из его рта не непосредственным потоком, но как отдельные сами по себе, предваряемые похмыкиванием, слова в полной уже упаковке мысли. Такую градацию звуков естественный, «недумающий» голос не смог бы произвести, его голос работал вместе с его мыслью, в чем, разумеется, было единство, но совершенно противоположное тому единству, которого он хотел бы достичь. Это было единство, схожее с единством актерствования на сцене, где всякое вживание в образ подразумевает под собой изначальную от него отстраненность. Конечно, когда Кочев таким образом (а другим он не умел) разговаривал с простыми людьми, ничего из этого не выходило, кроме недоумения и недоверия, что усугубляло его муки и желание приблизить деревню детства.
Глава 28
В которой наши персонажи говорят (и пишут) от первого лица
Знакомство и дружба с Красским только усилили в Кочеве желание изменить судьбу и каким-то образом стать естественным человеком. Когда он познакомился с Красским, он еще писал, в общем, «как все», то есть более или менее нормальным, так называемым «научным» аналитическим языком, хотя в нем жила неудовлетворенность этим языком. Как мы уже говорили, то было время вполне понятной отрицательной реакции на марксизм и вообще рационализм. Наступало время зачарованности всякими метафизическими глубинностями с уклоном в мистику, и все, что было связано с анализом, дифференциацией, сравнительным и прочими разъедающими способами мышления, ставилось под сомнение. Кочев в одной из своих статей выразил свою неудовлетворенность научным языком, нападая на «неестественное изобретение западной цивилизации», как он определял логику – хотя и знал, что логика мышления было единственное, что было даровано ему природой от рождения. Теперь же его работа пошла в направлении поиска языка, который бы соединял в себе мысль и образ, и он так и назвал свою цель: писать «мыслеобразами». В этом как будто не было ничего особенно нового, поскольку всякий писатель, вообще говоря, пишет мыслеобразами (если у него есть мысли). Но Кочев думал о себе не как о писателе, но как о мыслителе. Но и в этом не было ничего нового, потому что ему был уже известен Розанов, да и разве Ницше не писал образным языком? Но опять же не о том думал Кочев, и уж во всяком случае не о Ницше. И когда появился в списках Кьеркегор, то и Кьеркегор его вовсе не устроил. И когда его спрашивали, чем его не устраивают Кьеркегор и Ницше, он в своей характерной манере коротко задумывался, произносил «гм», следовала еще одна короткая пауза, а затем он затаенно разъяснял своим скрипучим голосом, что эти философы, по его мнению, все равно рабы западной традиции мысли, что в них нет внутренней гармонии, недаром они были одиночки в жизни и несчастливы, без семейств, жены, детей, и что тут нужно что-то другое, какое-то возвращение к истокам возникновения человеческого сознания, которое неразрывно связано с чувством счастья.
Проплавав полгода матросом, Кочев решил закончить свои странствия и вернулся в Москву, где без особого труда определился научным сотрудником в другой институт Академии наук, и там начал новый цикл своих писаний. Он ушел от жены и снимал то там то здесь комнату, пока окончательно, хоть зубы на полку клади, не выходили деньги, а тогда возвращался домой, а жена принимала его, тоскливо надеясь, что он одумается и вернется к ней полностью. Хотя она была женщина не слишком умная, ее не следует в этом винить: Кочев имел привычку философствовать, объясняя себя и свое положение в каждый настоящий момент времени. Когда он возвращался, то не просто возвращался, но «в лоно семьи», в «домашнее гнездо», где ощущал себя в тот момент «молекулой сущего» – и разомлевал, вкусно и сытно накормленный. Как же не соблазниться такой трепотней, тем более, что ты почитаешь своего бывшего мужа чуть ли не за бога?
Отсидевшись, между тем, в молекуле сущего и несколько отъевшись, Кочев с новым отвращением вспоминал, что эта женщина ему опротивела и что в нем живет зов по другой молекуле, которая еще только принесет ему утерянное чувство счастья. Так прошло несколько лет, пока он не женился на молодой (тогда еще студентке университета) женщине.
Эта молодая женщина резко не понравилась его старым друзьям. Действительно, она была угловата, в ней было мало человеческого очарования, хотя мерка, по которой она могла бы понравиться друзьям, была труднодостижима: они были слишком лояльны по отношению к их старому другу, первой жене. Таким образом, вторая жена не была принята «в круг», она не могла бывать на днях рождения и прочих праздничных обедах и вечеринках, потому что там бывала первая жена. Кочев на все собрания приходил сам, потому что его связь с друзьями была слишком крепка, но трещина все равно пролегла, и отдаление все равно произошло. И хотя это было отдаление бытовое, оно каким-то образом повлияло на духовную связь тоже в том смысле, что, реже встречаясь, люди теряли интимное ощущение друг друга и больше начинали думать друг о друге догадками и выкладками.
Красские к тому времени путем хитроумных обменов тоже перебрались в Москву и построили на родительские деньги кооперативную квартиру в районе Юго-Запада. По совпадению Кочев тоже построил квартиру на Юго-Западе, и тоже на мамины и теткины деньги. Но друзья виделись редко: Красские точно так же не приглашали Кочевых на семейные вечеринки, как остальные, потому что и у них сидела первая жена, а о том, чтобы пришли и она, и Геннадий с новой женой, и речи не могло быть, уж больно первая жена была несчастная жертва, уж больно вторая жена не нравилась (разумеется, женам – но жены и устанавливают в таких случаях этикет).
Гарик подчинялся заведенному порядку, хотя он испытывал мало лояльности по отношению к старой жене. Новая была ему любопытна, но особенно теплых чувств он к ней тоже не испытал. Это была высокоинтеллектуальная девица, разговаривала она небрежным тоном и сугубо академическим языком, а Красский этого языка боялся. Она специализировалась во французской литературе, известной цитадели рационализма, и так и сыпала цитатами из современных французских философов, так что показалась Гарику уж больно рационалистической особой, и он удивлялся, что у Геннадия с ней общего. В коридоре у Кочевых теперь висел монтаж из иностранных газетных и журнальных вырезок-фото, и от этого монтажа пахло вызовом и революцией – той самой молодежной левизной, которая есть европейский феномен и которая всегда производила в России неприятное впечатление, а уж о советской России и говорить нечего. «Годдар здесь есть, но Феллини нету», – сказал Гарик другу, глядя на фотомонтаж, и тот молча, как бы соглашаясь, кивнул головой.
Прошло несколько лет, во время которых друзья виделись крайне редко и только, когда Кочев, по дороге от метро, забегал к Красским в потребности «сказать слово». И каждый раз это слово глубоко западало в Гарика, который по-прежнему боготворил глубину мышления друга. Их разговоры, однако, не касались конкретной жизни, ни тот ни другой не спрашивал о здоровье и не интересовался семейными буднями приятеля. У Кочева родилась дочь, потом другая, но все это как-то совершенно проскользнуло, не коснувшись внимания Красского, да и сам Кочев тоже неохотно и мимолетно упоминал об этих событиях, хотя ведь они были центральными для его, как он сказал бы, бытия. Действительно, это было странно! Кажется, если бы Кочев пожелал того, Гарик бы знал о его семейной жизни куда больше, а только ничего бы тут не вышло, слишком Гарик был ориентирован на что-то другое, слишком он находился внутри луча своего прожектора, который уходил от точки, в которой они когда-то пересеклись, совсем в иную сторону, чем кочевский луч. И Кочев знал это, потому что, как более взрослый ум, понимал Гарика больше, чем тот сам себя понимал. Теперь в известном смысле они поменялись ролями: Красский становился все более беспокоен внутри своего пути, в то время как Кочев совершенно находил себя в своем, Красский все меньше удовлетворялся тем, что он пишет, в то время как Кочев нашел свою манеру и более в ней не сомневался. А точка пересечения, верней, точка соприкосновения между ними продолжала сохраняться в том смысле, что Гарик по-прежнему признавал гениальную глубину ума друга, хотя в то же время (как и прежде) не получал удовольствия от его писаний. Такое противоречие смущало его и порождало чувство вины за какую-то свою ограниченность. Он ощущал смутность своего ума, которая все увеличивалась и увеличивалась, и вот он уже совсем потерял возможность писать, а только набрасывал какие-то отрывки, надеясь на то, что в какой-то момент он набредет на объединяющую их мысль. То ли потому, что он был провинциал, то ли потому, что им владело чувство вины за то, что он еврей (каковое чувство поощрялось традицией русской культуры), но он стал последователем возрождаемой теперь русской идеалистической мысли куда более одержимым, чем все его московские образованные друзья вместе взятые. И чем более он становился ее последователем, тем меньше оказывался способным писать. Разумеется, он не понимал этого, а понимал, что просто кишка у него тонка подняться на высоту дореволюционной духовности и литературы. Вероятно, тут гнездился еще один повод к отъезду: какое-то чувство неясной надежды припирало Красского к новому барьеру. Может быть, взяв его, он обретет, наконец, возможность писать? Что-то, прояснясь, придет к нему?
Когда он поведал другу, что хочет эмигрировать, тот по своему обыкновению находить всему положительное объяснение, стал говорить рассуждающим басом, что да, конечно, это понятно, тебе здесь душно, и никакой надежды в ближайшие времена опубликоваться, а так, оставаться всю жизнь неопубликованным автором – это как будто оставаться всю жизнь в отрочестве, не достигнув возраста мужа. Так что предпринимаемое тобой жизненное путешествие весьма серьезно и почетно, а только готов ли ты к нему? Ты, видишь ли, субстанциальный человек, другие, которые умеют ловчить, ведь как делают? Сперва пересылают рукопись, их публикуют на Западе, и они сразу становятся одиозными фигурами с политическим багажом. Конечно, они рискуют при этом возможным арестом, так что их игре тоже следует отдать должное…
– Не то чтобы я боялся ареста, – уныло возразил Гарик. – Но я не хочу стать как бы диссидентом, потому что тогда сразу меняешься, и тогда уж точно конец писательству…
– Вот именно это я и хочу сказать – утвердительно закивал Кочев. – Тебе нельзя становиться борцом, это не твое амплуа, ты глубже политики.
И он произнес еще несколько одобряющих слов о том, какого рода писатель Гарик. И хотя Гарику это было приятно, слова друга уже не имели значения, настолько уныло он относился к своим произведениям. Редакторы известного либерального журнала, в котором с ним работали (потому что признавали перспективным «молодым писателем»), указывали ему на то, что его прозе не хватает общественной значимости, и чем больше он внешне бунтовал против такого критерия, тем больше внутренне с ним соглашался. Разве он не помнил, что начинал писать, чтобы такое написать, что уже точно невозможно напечатать? И одновременно что-нибудь такое, чтобы совсем уже взять под корень советскую власть? Но он сумел выполнить свое пожелание только на пятьдесят процентов – на те пятьдесят, что его действительно не печатали, а вот другие пятьдесят, которые бы врезали поделом советской власти, совсем ему не давались, и выходило, овчинка выделки не стоит, выходило, что он просто маленькое, сугубо камерное, лирическое недоразумение, вот и все.
Незадолго до отъезда Красский случайно встретился с другом в прилегающем леске, где тот регулярно занимался зарядкой и дыхательными упражнениями, а Гарик порой ходил туда гулять с собакой. Может, потому, что они встретились в необычном месте, где их окружала природа, а не квартирные стены, у них произошел незначительный разговор на тему низких жизненных проблем, и Кочев пожаловался на материальные трудности, на то, с каким трудом приходится сводить концы с концами на зарплату младшего научного сотрудника, и что он подумывает даже защитить докторскую на какую-нибудь приемлемую тему, чего ему совсем не хотелось делать.
– Придется, видно, отдать кесарю кесарево, – пробасил Кочев. – Если некуда деваться.
– Но ты же говорил, что Катерине с ее мозгами ничего не стоит написать десять докторских?
– Да нееет, – протянул Кочев, – она изменилась… она теперь вся ушла в религию, занимается Федоровым, тут ни малейшего шанса на публикацию, какие уж тут деньги…
Гарик удивился. Он представлял Катерину эдакой мыслительной машиной: она быстро, почти взахлеб говорила на любую тему, от нее исходил удивительный напор, казалось, будто в ее голове крутятся и бьются друг о друга стальные шарики: «клик-клик-клик». Интерес к христианскому мыслителю и стальные шарики в представлении Красского не вязались – у него не хватало ума понять, насколько голый интеллектуальный напор сродни напору кликушескому и как легко они способны в мгновенье ока заменить один другого.
Дмитрий предложил Гарику зайти к ним, потому что «кто знает, когда еще увидимся», и Гарик согласился. Так он впервые за несколько лет побывал в гостях у друга и увидел его семейную жизнь на интимном расстоянии, так сказать.
Катерина встретила его неожиданно приветливо:
– Ааа, вот дражайший гошин заграничный друг пришел! – и в ее голосе была провокация.
– Еще не заграничный, – сказал, ухмыляясь, Гарик и прошел за Геннадием на кухню.
– Ну как же не заграничный, теперь уже всё, теперь заграничный, – нарезая колбасу, скороговоркой утвердила Катерина.
– Ну да, как же, – перестал улыбаться Гарик, ощутив страх перед будущим.
– Да оставь его в покое, мать – пробасил Геннадий, понимая состояние друга и досадуя на жену.
– А тебе-то что? – внезапно взвизгнула Катерина.
– А вот то! – также внезапно закричал Геннадий.
– Бросьте, – сказал растерявшийся Гарик. Он сам был скандалист, но одно дело самому устраивать истерику жене, другое наблюдать семейную ругань со стороны.
– А ты, отец, не вмешивайся, я что хочу, то и говорю. Подумаешь! – закричала Катерина, придвигая лицо к лицу мужа, и они, громко матерясь, стали драться. И так же быстро, как подрались, они вдруг оба заухмылялись. Геннадий, держа жену за запястье, обратился к другу:
– Что, хороша баба? Погляди, вишь как раскраснелась! Вишь, какой эрос тут!
– Да ну тебя, – сказала досадливо Катерина и вырвала руку, – лучше пойду, кислых помидорчиков принесу с балкона.
– Вот видишь, – сказал вполголоса Геннадий, когда она вышла, и растопырил для вящей убедительности пальцы, как делал, когда объяснял что-то со стороны. – Какой у нас эротический накал? Я, как только посмотрю на нее, так хуй и встает. Какая здоровая баба.
– Мда, – промямлил Гарик, которого всегда коробил грубый напор прямолинейности друга. Сам он матерился на уровне междупрочимности; зачем ставить ударение на слове хуй, куда лучше подпустить его с ухмылкой?
– Видишь, как мы тут живем. Ух, хорошо! – сказал Геннадий, вставая со стула и потягиваясь. – Простор!
Он открыл кухонное окно, которое выходило в сторону леса:
– Воздух! Съездил раз в неделю в логово нечистоты, в город, отдать должное молоху социума, отсидеть на секции, тьфу на них всех, и обратно домой, в космос семьи, жить и творить! Спасибо незлой советской власти, что оставляет меня в покое, а? Чего мне еще от нее желать?
Он сказал свой парадокс тем самым скрипучим голосом, в котором фальцет сменялся басовитостью – Гарик продолжал находиться под обаянием этого голоса и этих парадоксов друга. На улице стояла поздняя осень, из окна чудовищно дуло, и когда Катерина вошла в кухню, она тут же бросилась закрывать окно.
– Вот ненормальный! – воскликнула она. – Ты же знаешь, что я боюсь сквозняков! Ненавижу холод, – добавила она, обращаясь к Гарику. – А этот ненормальный готов всю квартиру выстудить. Ему ничего, он готов на снегу жить, это все извращенность его еврейской натуры.
– Еврейской натуры? – переспросил Гарик. Он теперь все больше и больше любил, когда ругали еврейское, потому что тут был повод к самокопанию и самобичеванию.
– Ну да, – не без удовольствия принялась объяснять Катерина. – Он воспитан в еврейском доме с повышенным накалом чувств, а теперь все пытается разными способами отряхнуть еврейский прах со своих ног.
– Ну, мать, это ты слишком… – поморщился Геннадий. – Хотя… (тут он рассмеялся) кто его знает, может и вправду. Мы с тобой, – сказал он увесисто-разъясняюще Гарику, – инородцы, это надо понимать.
– Что значит инородцы? – неуверенно рассмеялся Гарик. – Где же мы родились и на каком языке мы говорим и пишем?
Он не любил, когда его вот так напрямую и безоговорочно причисляли к евреям, он не желал принадлежать ни к какой отдельной группе людей, потому что желал принадлежать к некоей цельности, именуемой Россией.
– Ну конечно, на русском, я не это имел в виду. Но принадлежим ли мы к русской психее, вот вопрос.
– Не принадлежите, не принадлежите, – ухмыляясь, поспешила уверить Катерина. В отличие от Гарика она, кажется, получала удовольствие, подталкивая не себя, а других к самобичеванию. – Вон, погляди на его тарелку, – указала она на тарелку Гарика.
– А что? – недоумевал Гарик, глядя на свою тарелку.
– Видишь, как ты раздельно все ешь? Ты не наложил всего сразу, а сперва колбаску поел, потом винегрет положил в сторонке – видишь, видишь? А русский человек навалит всего вместе, у него черт знает что будет в тарелке делаться, ему все равно. Вот это и есть разница между русским космосом и еврейским, недаром у евреев разделение – кошер.
– Дааа? – протянул Гарик. – А я этого не знал.
– Ты еще много не знал, – ухмыльнулась Катерина, и Гарик, погрузившись в самокопание и самобичевание, согласно кивнул.
– Да ты не беспокойся, поедешь на Запад, там книги и прочее, там можно многое узнать… Ты куда едешь, в Америку или Европу?
– Я? – Гарик поглядел на Катерину, и в нем на место самобичевания проснулась другая его привычка – к истерической ярости. – Я еду в Израиль, – соврал он. – Мне прислали оттуда приглашение, я им обязан! И, если нужно, сяду в израильский танк!
– Ну, это глупо, – сказала Катерина. – Тебе нужно куда-нибудь в спокойное, нейтральное место, Париж, например. – Она озабоченно водила вилкой по тарелке, выбирая кусочек (еда в тарелке была действительно наложена согласно русскому космосу). И видно было, что она говорит машинально, просто шарики кликают «клик-клик», вот и все.
– В какой такой танк? – искренне удивился Геннадий, поднял брови и привычно ушел в углубление мысли. – Гм. Значит, вот ты в каком состоянии самоопределения! В состоянии какой крайности твоя психея, что ж, и через такой опыт важно пройти!
– Да нет, я это так… я сам не знаю, что будет, и вообще, что я делаю… – уныло пошел на попятный Гарик. Он всегда чувствовал себя в компании с другом, как недоумок со взрослым учителем, а сейчас особенно сильно ощутил неравенство. Вот они сидели напротив него, Геннадий и его жена, которые благодаря развитости ума, знали, что им делать (и, главное, что им писать), а он, зайдя в тупик, не знал. Они были надежда и будущее русской мысли, какой она будет, когда через тысячу лет падет коммунизм, а его голос пропадет в безвестности. Обидно: он пребывал в той же струе мысли, что и его друзья, но их она щедро питала, а его нет (что-то в нем, видно, не доросло).
– Ты не сомневайся, поезжай, – ласково-успокаивающе сказала Катерина. – Может, тебе такая планида быть перелетной птицей. То вот прилетел в Россию с юга, из своей, как ее там, Одессы, а теперь дальше лети.
Гарику показалось, что она сейчас скажет: ну и лети, как вечный жид, которому планидой предписано бродить, но она не сказала.
– Ну что ты, мать, обижаешь Одессу, – проскрипел-пробасил Геннадий. – Это не город, а, гм, целый полис. Одесса, конечно, за мысль не даст, зато за свободу даст.
– Вот-вот, – насмешливо сказала Катерина. – Я и говорю, чтобы ехал за свободой.
– Причем тут свобода, – досадливо сказал Гарик, который знал (согласно той самой струе мысли), что истинная свобода это – та, о которой думал, озирая небеса, Пьер Безухов в плену у французов, а вовсе не плоская политическая свобода, восхваляемая плоскими левыми силами на Западе.
Когда Красский ушел от Кочевых, Геннадий принялся записывать свой день. Это не был дневник в буквальном смысле слова, но тот жанр его философствований, в котором он собирался при помощи единства чувств и мысли достичь истинной глубины понимания вещей. Как мы уже говорили, писал он быстро и не правил. Он сидел в комнате и стучал на машинке, и Катерина, не терпевшая холода, хотя и закрывала наглухо дверь, да еще затыкала щели, но говорила, что из комнаты прямо-таки исходит энергия, которая заряжает всю квартиру. Комната выходила окнами на лес, как кухня, и окно было полностью раскрыто, по комнате гулял ветер, но ему так было хорошо. На нем был старый его ватник, в котором он ездил в деревню, где снимал избу «у деда». В деревне он разводил летом огородик, который был подмога семье (в особенности картошка и капуста на зиму), но, конечно, он ездил в деревню не столько из-за продуктов, сколько потому, что того просила его душа. Писал он следующее:
«Пропустил день. Вчера ездил с утра на секцию, запасшись греческой грамматикой в качестве духовного противоядия. Заседание вел Почкин, в какой-то момент он говорит: подождем товарища Кочева, пока он занимается мертвыми языками. А я думаю: ах ты, гнида, это твой-то подлый совейтский язык, выходит, живой, а мой Платонов древнегреческий мертвый? Как подумал, так сразу отлегло и даже весело стало: давай, давай, играй в свои игры, мне то что. После секции пошел в «Детский мир», Катерина наказывала купить погремушку для девочки. Шел, чертыхался: ведь это же такой нечеловеческий город, толком не дойдешь-доедешь – расстояния, слякоть, толпа, всем чего-то нужно достать, пихаются. Стоишь три раза в очереди, сперва к прилавку, потом в кассу, потом, чтобы получить. Впал в раздражение на Катерину, бабская психика: вчера была в городе, а не купила, мол, у нее больше дел. Хорошо, захватил белье пойти в баню попариться. Истинное чистилище и благодать, все мелкие мысли вон. Ну, тут опять причина к раздражению: мужики о чем-то заспорили, шайку кто у кого взял, я не понял. Один стал критиковать порядки, злой, оделся и ушел, а мужики между собой: кто таков, надо было документы спросить, вот рабское семя. Пришел домой, рассказал Катерине, а она с ребеночком возится, до того ли ей, и не ответила, только послала пеленки стирать. Я пошел в ванную стирать, и нашло на меня: воспечалился о «добром старом времени» и мужчине – мужике и рыцаре… Но ведь то – социально-патриархальный мужчина. А метафизический – как монах или мудрец – сам все делать должен, быть целостен и не стыдиться быть бабой, делать женскую работу. После стирки, пошел в магазин что-нибудь на обед купить: еще один жанр – мужчина-добытчик. Так вот день и прошел, в светских и семейных занятиях. Не писал я ничего вчера, что необычно для меня, даже пустоту какую-то ощутил: тьфу, вот ведь проклятое буквенное насекомое – профессия. Но я ведь другой жизненный жанр себе выбрал, не писать, а жить и писать, откуда и жизне-мысли мои.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.