Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 45 страниц)
Когда в шестидесятом году Гачев напал на «логику вещей», он все еще находился в пределах все еще любимых им Афин и потому продолжал мыслить исторически и эволюционно. Например, рассуждая, почему Горький не любил народные пословицы и поговорки, он провел тонкое разделение между афористичностью народных пословиц, которые зарождались в «полупатриархальном, добуржуазном (т. е. до чистого отчуждения сложившегося) состоянии мира», и афоризмами отчужденного индивида Сатина и указал на ограниченность народной мудрости: «Они лежат в сусеке родового сознания, как готовые данности, запасенные на все случаи жизни – и спасают индивида от собственного отношения к этим ситуациям…» И далее шло особенно примечательное: «Пословица… подверстывает и случай, и индивида под известное, то же самое, удручает и сгибает волю и мысль человека автоматизмом бытия, в котором якобы все на свете повторимо».
Так писал Гачев в шестидесятые годы, когда внутри него, как в камнедробилке, во всю громыхали два булыжника: способности мыслить отвлеченно (Афины) и способности к экзальтации (Иерусалим). Два булыжника, и – никакой между ними смягчающей прослоечной смазки, как у других людей, ничего срединного, опирающегося на пресловутую психологию, про которую он говорил, что это не его область. Но к восьмидесятым годам громыхание булыжников утихло, Гачев нашел себя как во внешней (социальной, семейной) жизни, которая ему так долго не давалась, так и внутренней (творческой). И тогда, в 87-ом году, он опубликовал в «Вопросах литературы» кардинальную статью о своем теперешнем методе «постижения Целого». Вот как он теперь рассуждал: «Самое трудное – понять логику мышления другого народа, национальный Логос. Некий ключ к сему мне подкинула болгарская народная притча “Уделы разных народов”. Когда делил Господь участи людям, первыми пришли к нему турки. По своей воле дал Бог им ГОСПОДСТВО. Прослышали болгары, что Господь одаряет народы. “Так чего же вы хотите в дар?” спросил их Господь. “Хотим господства”, – ответили болгары. “Господство я дал туркам, пожелайте что-нибудь другое!” – сказал им Господь. “Ах, что ты НАДЕЛАЛ, Господи?” “Благославление мое на вас, болгары, – сказал Господь, – я своих слов назад не беру. А как раз вам дам в дар РАБОТУ Ступайтесь и будьте здоровы”. Прослышали евреи: “Господства хотим!” – “Господство взяли другие”. – “Как же ты ПРОСЧИТАЛСЯ, Господи!” – “Так пускай СЧЕТЫ будут вашими”. Прослышали французы – и те запросили господства. “Ну и ИСКУСНИК ты, Господи!” – “Тогда пусть ИСКУССТВО будет за вами”»… И так далее и тому подобное.
Итак, в шестидесятом году Гачев признавал, что общества определенным образом развиваются и в общественном сознании происходит определенная эволюция (на этом ведь строилась концепция статьи о «На дне»). Поэтому он критически относился к стереотипам народного мышления, которые ограничивают личность и которые преходящи. Но в 87-ом году все было кончено, и освобожденная от булыжников душа Гачева окончательно преселилась в то самое «полу-патриархальное, добуржуазное состояние мира», в котором понятие стереотипа просто не существует. Теперь он не любовался болгарским народным анекдотом, не ухмылялся игре в нем слов, но относился совершенно всерьез: «Эта притча обнажает механизм выхода коллективного бессознательного в сознательное. Все народы хотят одного: власти, богатства, – но, получив отказ, выражают досаду разными словами, в которых невольно проговаривается самая суть данного народа: что у него на душе – проникает в ум». Значит, тут по Гачеву выходит: болгары не выговаривают в какой-то исторический момент свои личные остроумные стереотипы о турках, евреях и французах, но каким-то мистическим образом, как Пифия, как СверхГегель угадывают в других народах вечные черты, которых те сами в себе даже не знают! (Анекдот явно возник, когда была в расцвете оттоманская империя – страшнее кошки зверя нет – и что бы сказали болгары через несколько столетий, когда половиной мира правила Англия, кому бы теперь они отдали господство??)
Таков был интеллектуальный «прогресс», или, как он сам бы предпочел сказать, духовный путь Георгия Гачева, моего самого что ни есть друга, и для меня этот процесс символизирует собой на самом глубинном уровне импульс к подобному процессу в русском коллективном сознании. Импульс, который особенно существенен сегодня, потому что после трех с чем-то веков, начиная с Петра и до победы большевиков, Россия неслась на всех парах в сторону Европы, а теперь находит себя в неопределенности перед своим разбитым европейским корытом, и импульс отката от Афин к Иерусалиму проглядывает все сильней и сильней.
И потому: что же мне делать – отказаться с насмешкой от моего друга и соврать, будто мне лично совсем не знаком такой импульс, будто мне совершенно даже непонятно, как можно выбрать такой путь? Совершенно так же усмехнуться, как усмехаются интеллигенты, для которых понятие прогресса однозначно положительно и которые, оказываясь на Западе, чувствуют себя щуками, брошенными в реку? Мы были с Гачевым предельно разные люди в том смысле, что я с таким же неимоверным трудом пытался читать Гегеля и Канта, с каким Гачев пытался влиться в непосредственность жизни, но было кое-что, что объединяло нас, и это была Россия – для кого-нибудь странная, непонятная и действительно дурноватая страна, но для нас нечто совсем другое. Однажды, где-то в самом начале шестидесятых годов, дело было в Москве, мы с Гачевым лежали на соседних раскладушках в квартире, которую он снимал, уйдя от первой жены, стояла ночь, и мы тихо разговаривали о нашем военном эвакуационном детстве. И тогда мы оба признались, каким образом в наши жизни навсегда вошла любовь к тихой, нищей, засыпанной снегом русской деревне, а когда признались, то замолчали, потому что говорить больше было не о чем. Какая это тоже была странная вещь, если подумать. Два городских мальчика, ни в одном из них ни капли «русской крови» – разве такое возможно на Западе? Это вовсе не был культурный центризм, который осознанно объединяет людей разной этники в европейских странах, и иногда до удивительных крайностей (как было с некоторыми немецкими евреями, не желавшими покидать гитлеровскую Германию, потому что они считали себя слишком немцами). Нет, нет, это было совершенно иррациональное, на уровне детского расслабления и детского счастья чувство, как вот ребенок сидит в натопленной избе посреди зимней стыни и снега и продавливает сквозь толщу льда на окошке нагретой монеткой глазок в мир. Наслаждение тут состоит не в свободе воли к действию, а в сладостном понимании, что у тебя нет возможности действовать, в освобождении от действия. Конечно, такого сорта состояние у взрослых людей принято называть «регрессом», что ж, регресс так регресс – нарочитая сладостность его от этого не уменьшается.
Я наблюдал на днях по российскому телевизору демонстрацию коммунистов, в которой, кстати, преобладают молодые люди (в середине девяностых демонстрировали одни коммунистические старики), и эти коммунисты развернули плакат: «Путлер – капут». С точки зрения гегелевской логики возникает вопрос: чем плох для них Путин? Почему им мало того, что для Путина развал СССР – тоже трагедия и что он тоже делает ставку на национализм? То есть почему даже такая скромная доля рационализма отсутствует в их сознании? И почему они с таких наслаждением распевают стишок: «Враги сожгли себе в угоду большую славную страну. Куда ж теперь идти народу: в бомжи, в рабы иль на войну?» Этот стишок похлеще и Кожинова, и Гачева… а впрочем, может, и не похлеще. Я берусь утверждать, что ни в одном уголке мира, ни в какой самой отсталой и нищей стране не смогут сообразить такой стишок, потому что тут нужно особое состояние ума и особенная, возросшая только на изощренной русской литературной традиции фантазия: ведь ни одно слово в этом стишке не контактирует с реальностью, ни одно! В Америке, где я живу, никакое количество наркотика не сможет подвигнуть ум американца на такую изощренность и, следовательно, на такое экзальтированное наслаждение своей изощренностью! Никакой американец или европеец не смогут так легко освободиться от реальности, которая ведь конкретна и материальна. Недаром их афинские предшественники изобрели логику, с помощью которой можно пытаться погрузиться во внематериальную истину Существования, а тут, оказывается, никакой логики не требуется, совсем даже наоборот. Прав был Гачев, прав! Вот это наслаждение распевающих коммунистов как раз и есть то опьяняющее и освобождающее, по Гачеву, от всякой логики состояние экзальтации духа по принципу: «Хоть миг, да мой!»
По сути дела, умонастроение, которое я описываю, начало проявляться еще в шестидесятые годы, только оно принадлежало отнюдь не каким-нибудь полуобразованным или вообще невежественным людям, кого по-английски называют fringe of society, но самым-самым сливкам нашей интеллигенции. Умонастроение же было – отворот от всего, что имеет отношение к рационалистическому и позитивистскому мышлению, и поворот уха ко всему, что отдает иррационализмом, тайной, мистикой. Такой поворот можно понять, потому что мы все, шестидесятники, были первым советским поколением, которому очень мало досталось из воздуха жизни ощущения советского рационалистического идеализма (даже если этот идеализм был потемкинской деревней). У предыдущего поколения (у таких людей, как Борис Слуцкий) оно еще было, а у нас – только уж совсем у дураков, бездарностей и карьеристов. Теперь начинало отвергаться все, что прямо или непрямо связывалось с большевистской революцией и советским существованием. Мы не только презирали Белинского, Добролюбова и Чернышевского, но и кривились на Льва Толстого за этический характер его христианства, не признававший чудес и мистики. «Мы» звучит громко, я был совершенный еще теленок и ничего такого не понимал, только впитывал в себя, что говорят мои изощренно культурные друзья. Но я умел схватывать характерное и ощущать подтекст и потому запомнил, например, как Гачев разъяснял мне, что такого христианства, как у Толстого, недостаточно, потому что Толстой по глупости и либеральной ограниченности не принимает в расчет мистику, которая необходима человеку.
– Человеку нужно чудо, – с одобрительным ударением говорил Гачев, а я разевал рот, чувствуя, как по всему моему телу проходит приятная дрожь откровения.
Дрожь проходила именно потому, что я совершенно не понимал, что мой друг говорит, в моем представлении Гачев был самый всё заранее осмысливающий человек из всех людей, эта его черта меня восхищала, как иных восхищает бородатая женщина в паноптикуме, но при чем тут какое-то чудо? Но коль скоро он это говорит, значит, так и есть, так и надо! Когда Кожинов нападал на рационализм, это было понятно, но, как я уже говорил, всякие кожиновские нападения на Афины не шибко принимались во внимание, тут не было никакой тайны и никакого чуда, а только апелляция к темной области чувств, и нормальные т. н. порядочные люди инстиктивно чурались этого. Кожинов предлагал низкий иррационализм персонажа «Записок из подполья» и националистических выкриков Достоевского, а порядочные антисоветские гуманитарии-шестидесятники мечтали о высоком иррационализме, от которого приятные мурашки по телу. А где его можно было найти, как не в религиозных мистике и чудесах, а также в «пушкинской» речи Достоевского? Это было запрограммировано еще Гоголем: Аверинцев в роли Манилова, Кожинов в роли Собакевича. Теперь я знаю, чем Кожинов отличался от своих друзей: те были романтики, а Вадим был реалист. Или другими словами: те были дети, а Вадим был взрослый. Шестидесятничество в основном было романтично, вот почему ему нужно было «возрождение религии» и нужно было средневековье. Помню, как Юрий Трифонов пересказывал мне слова Твардовского о Солженицыне. То было время, когда все мы уже прочли «Один день» и «Матренин двор», но Твардовский знал еще и романы Солженицына. И он ответил на трифоновский вопрос о впечатлении:
– Ну, это уже просто протопоп Аввакум.
(Подумать: так сказал про, видимо, «Раковый корпус» и «В круге первом», которые на десять голов ниже «Ивана Денисовича»!) Но вкусовые оценки в сторону: тут Твардовский подчинался тому же обаянию прошлого, мол, «Иван Денисович» хорош, но еще не тянет на средние века, а вот уж остальное, чего вы не знаете, так совсем отличается такой старозаветной силой. Стоит подумать: говорили (или писали) что-нибудь подобное литературные люди во времена, когда жили и творили Толстой и Достоевский? Почему никому не приходило тогда в голову сравнивать Толстого или Достоевского с протопопом Аввакумом, то есть с чем-то, что было раньше. Почему совершенно разные люди все равно были нацелены на новизну слова и идей у великих писателей, даже если одни находили эту новизну в социальных типах, а другие в христианской метафизике? И вот, когда задаешься таким вопросом, насаживаешь на булавку суть своего времени.
О да, шестидесятые было время, когда не только Белинский с Чернышевским и Герценом отрицались, не только рационализм Толстого, но и европейское Возрождение – всё в угоду каким-то мифическим «средним векам», под которыми подразумевались европейские средние века, которые не имели к нам ни малейшего отношения, потому что Россия была в те времена дохристианская terra incognita – разве мы сомневались в том, что мы тоже европейцы?
Вот это последнее заблуждение все еще сидело в нас, мы все еще полагали, что принадлежим к Европе, что в разрезе традиции Достоевского нам предстоит ее спасти, открыть ей глаза на ее глупый либерализм и рационализм, то есть вообще научить и улучшить ее, вернуть куда-то назад, в какие-то добрые старые времена твердых установок, мистики и хоровых восторгов. Тут я имею в виду как раз наиболее либеральную, «афинскую», то есть аверинце-маниловскую часть нашей интеллигенции, которая и сегодня – да, и сегодня! – рассуждает таким же образом, выискивает на Западе наиболее твердых правителей, будь то Тэтчер, Рейган или Буш, приветствует любую «немягкость», любую войну «за правое дело» (иракскую войну, например)… Собакевическая же часть давно и с гораздо более проницательными ненавистью и отвращением поставила на Западе крест и наконец-то вспомнила о Византии, о которой ни Кожинов, ни Гачев, ни даже Сталин не вспомнили вовремя, чтобы до конца прояснить положение России в современном мире.
* * *
И вот, как только прозвучало слово «Византия» (как долго я подбирался к нему!), я оставляю в покое прошлое, моих усопших друзей и переношусь в настоящее, чтобы описать, как в прошлом году мы с женой на склоне лет все-таки съездили в Грецию. И если кто-то заметит, что мой рассказ продолжает ту же тему, которую я развивал на предыдущих страницах, то по крайней мере в нем не будет (надеюсь!) всяких философствований, а, напротив, один только упор на развлекательность…
В последние годы туристические поездки в Европу стали мне трудны: семь-восемь часов в самолете, таскание багажа, аэропортные ожидания, пересадки… Кроме того, с возрастом появляются разные болячки, и два года назад нам пришлось отменить полет на Сицилию, к которому давно готовились и который был оформлен и оплачен за несколько месяцев вперед. Моя жена в течение года изрядно трудится, и я знаю, что в летнее отпускное время она любит поездки в другие страны, но что же делать, если возраст, и опасение заболеть в путешествии, и нужда следить за диетой… Неудавшаяся поездка на Сицилию провела как бы водораздел в моем сознании, и я покорился тому, что нам в Европу больше нет ходу. А что же еще есть, кроме Европы?
Но прошло два года, я приободрился, страх перелетов поутих, и снова усилилась тоска по Европе, которая никогда не исчезала, только ушла в подполье. А тут кто-то из друзей подсказал идею круиза на теплоходе. До сих пор я относился к такому заведомо туристическому способу путешествовать с презрением, а на этот раз мне открылась другая сторона: меня будут с комфортом возить по разным городам, не нужно никаких усилий и беспокойств для переездов. Тут был компромисс, потому что я прекрасно знал, что в круизах на береговые экскурсии уделяется мало времени, но теперь это было не так важно, как комфорт, а коли жена (она главный у нас турист) не возражала, то и я не возражал.
Тут мы стали думать, куда поехать. У жены весной пасхальные каникулы, это идеальное время, чтобы ехать на юг, на Сицилию или в Грецию. Я стал искать в интернете. Круизы по Сицилии не нашел, а Грецию нашел, теплоход назывался «Музыка» и уходил и приходил в Венецию – ага, тут и Италия подверстывалась. Насчет Греции у меня не было особенных конкретных желаний, но жена расписала, как мы будет заходить на разные острова, и названия кружили голову: Корфу, Лесбос, Миконос, Эгейское море, Ионическое море… Ну а кроме того, Афины с Парфеноном. Я помнил, как в конце девяностых, во время очередного приезда в Москву, Маша Касьян сказала мне, поднимая брови и улыбаясь так, будто перебирает пальцами:
– Но тут важен сам размер!..
(То есть размер Парфенона, который уже столько раз был увиден на открытках и в кино, но в реальности впечатляет совсем иначе.)
Тогда я, значит, тоже сомневался, стоит ли ездить в Грецию, и Маша вот как мне возразила. И ее слова подействовали на меня, иначе бы не запомнил – мол, значит, все-таки стоит съездить, будет впечатление.
Но ничего из этого не вышло, то есть не вышло впечатления. И размер Парфенона не подействовал (может, потому что я его заранее так досконально предвидел), и бесчисленная туристическая толпа раздражила, и вообще все эти развалины, выступающие из земли, как окаменевшие зубы доисторического чудовища, не вызвали никакого вдохновения. Ко всему половина Парфенона была отгорожена из-за каких-то работ, и на музей Акрополиса, в том числе и на знаменитых кариатид, пришлось взирать с очень неудобной стороны. Я знал, что кариатиды изумительны, несравненны, идеальны в своей пропорциональной огромности, но несчастье было в том, что я слишком это знал! Я миллион раз видел, видел, видел и потому знал, знал, знал каждую складку на одеждах этих кариатид! Необъяснимое дело: в какой-нибудь Лондонской национальной галерее эти складки производили большее впечатление, чем здесь. Может, потому, что там огромность античных осколков больше проступала? Жена повела меня от Парфенона по какой-то тропинке, и говорит: видишь, тут была академия Платона! Я озираюсь – вокруг трава, кусты, отдельные деревья, и из земли те самые зубы, на этот раз как-то особенно жалкие, то есть ну совсем ничего нет, можно сказать, никакого даже Бахчисарайского фонтана. А жена, смеясь, говорит, представляешь, тут прогуливались Платон с Аристотелем! Может и прогуливались, пожимаю я плечами. Если бы тут был Гена, он бы уж что-нибудь сказал высокое и значительное, говорит жена, смеясь. Наверное, говорю я безразлично и кошусь на жену: она хоть и смеется, но на самом деле немножко жалеет, что Генки нет рядом, потому что он действительно мог бы привнести выспренную экзальтацию, которую она так в нем любила, рассказал бы какие-нибудь детали, Платон и Аристотель ожили бы, может быть… Это такое дело: или экзальтация есть в твоей жизни, или ее нет. Но в моей жизни ее уже давно нет, так что, если бы тут оказался Гачев со своим скрипучим многозначительным голосом, все равно на меня он бы не подействовал, я бы только оскалился в пренебрежительной ухмылке, в которой теперь пребываю преимущественно (жена – дело другое, она все равно всех их любит, наших московских друзей, и твердо знает, что шестидесятые годы жизни в Москве были лучшие годы нашей жизни).
Как бы то ни было, древние Афины были на самом верху, а внизу лежал современный город, никакого отношения к красоте не имеющий, его улицы были запружены людьми, в воздухе стоял угар от выхлопных газов. Я, впрочем, не имею права говорить об Афинах, потому что провел там слишком мало времени, вполне допускаю, что в городе есть и красивые районы (хотя наши друзья греки тоже говорят, что Афины довольно уродливы).
Но зато были острова, и они были вовсе не уродливы, хотя тоже не имели никакого отношения к древности… Впрочем, опять я чувствую, что ухожу в сторону и одновременно забегаю вперед: я собирался рассказать о путешествии и вот, почти ничего не сказав, оказываюсь практически в конце, подбивая итоги… Ну хорошо, Парфенон и другие почтенные развалины не произвели на меня впечатления, но было же еще что-то в нашей поездке, что оставило определенное впечатление: те самые весьма красивые острова, а кроме того, сам теплоход «Мусика» (произношу нарочно по-итальянски – конечно же, только в Италии могли так назвать пароход, не в Америке же!). Я несомненно должен был бы прямо начать с теплохода, поскольку он был центром нашего бытия и, как когдатошние корабли (скорей лодки) аргонавтов или как ковер-самолет (поскольку незаметно для чувств восприятия, без малейшей качки), переносил нас с места на место, с одного места красот природы в другое место красот природы, и в этом смысле все было просто замечательно. То есть комфортабельно! То есть почему человек, которому семьдесят шесть лет, должен писать о каких-то «Афинах» или «Иерусалиме» вместо того, чтобы описать, с каким удовольствием он плавал на корабле? Разве мало он произвел за свою жизнь текстов, в которых ногу можно сломать, разве он не знает, что практически всякий читатель станет читать такое описание с куда большим удовольствием? Именно этим я собираюсь в данный момент заняться и сразу напомню, что я вырос в портовом городе, так что плаванье на пароходах мне не в новинку (вот и эвакуация во время войны началась с парохода). В одесском порту пришвартовывались белые пассажирские красавцы, которые с годами становились все крупней и крупней. После войны это были трофейные немецкие теплоходы, самый большой из них назывался «Крым», и мы с мальчишками с благоговеньем произносили цифры тонн водоизмещения – сперва это были двадцать тысяч тонн, потом тридцать, сорок казались нам пределом достижимого. Где-то плавали по океанам океанские лайнеры, но разве могли они быть больше «Крыма»? Трудно было себе представить. Откуда нам было знать, что Queen Магу давно уже имеет восемьдесят одну тысячу тонн водоизмещения? Как бы то ни было, «Музыка» имела девяносто тысяч тонн, в ней было четырнадцать этажей, и, когда ты приближался к ней, возникало ощущение какой-то неправильности, чрезмерности, какого-то вызова самой идее корабля. В моем представлении корабль – это такая штука, которую качает, но меня заверили, что теперешние лайнеры не качает, оттого я рискнул на круиз (меня сильно укачивает). И когда я увидел «Музыку», то понял, что мне действительно нечего бояться. Издалека я видел иногда такие лайнеры, когда они проходили вдоль побережья Бруклина, так что имел о них представление, но только вблизи смог осознать их успокаивающую огромность: несомненно, это сооружение символизировало собой современность, оно своим размером убаюкивало, успокаивало, погружало в состояние сытой дремы, в какое вообще погружает благополучие западной жизни до тех пор, пока тебя не пробудит болезнь и приближение смерти. Черт побери, на эту «Музыку» можно было положиться, как полагаются на нежнейшую и огромную перину, а что будет после – какая разница'.
Как изменилась корабельная жизнь со времен моей молодости! Тут расстояние, которое трудно измерить арифметическим исчислением прошедших лет, тут прошли целые столетия, начало которых в том самом средневековье, в которое удалился мой друг Георгий Гачев. Посмотрите, уважаемые дамы и господа, фильм «Титаник», и вы поймете, о чем я говорю. Пассажиры «Титаника» делились даже не на три, а на четыре класса (четвертый класс – steerage, то есть трюм) согласно цене на билеты, и это деление четко отражало деление людей в обществе. Это было даже метафизическое деление людей, если хотите, потому что если, вообще говоря, можно себе представить человека из низов общества внезапно каким-то путем разбогатевшего, то представить этого человека, обитающего в каюте первого класса на «Титанике», одетого в смокинг и обедающего за одним столом с капитаном корабля, совершенно невозможно. На советских кораблях тоже были классы и разделение пассажиров, в особенности на пароходах речных, где тебя просто не пускали с палубы второго класса на палубу первого (это я хорошо помню, потому что плавал по Днепру пассажиром второго класса после летней студенческой практики на Каховской ГЭС). И я не уверен, что и сейчас пускают – ведь то были времена советской эгалитарности!
Но вот я стоял, задрав голову, перед «Музыкой», на которой хотя и было какое-то маленькое различие в цене между каютами согласно этажу или тому с балкончиком твоя каюта или нет, все равно все каюты, по сути дела, были люкс, все пассажиры сидели в одном и том же ресторане, разгуливали по тем же палубам, играли в том же казино, купались в том же бассейне. В то время как на «Титанике» классовые различия были преувеличенно заморожены, на «Музыке» они были искусственно упразднены во имя бога современной западной цивилизации – Отпуска, Вакаций, Путешествия, выбирайте по вкусу. Вот как изменилось время за какие-нибудь сто лет, и я должен тут признаться, что неосознанно именно потому чурался круизов, что боялся оказаться, как в загоне, в современном доме отдыха посреди моря – сбежать-то некуда.
Но тут оказалось гораздо лучше, чем с древней Грецией, и я за все время круиза вовсе не испытывал желания сбежать, кроме двух-трех моментов. Это были, во-первых, совершенно незначительные, даже ничтожные моменты, например, когда во время посадки мы проходили через энное количество приветливо улыбающихся молодых людей, которые то наклеивали разноцветные ярлыки на чемоданы, то фотографировали нас на «пассы» (пропуска), а тут один из них попросил номер моей кредитной карточки.
– Зачем? – спросил я, неуверенно улыбаясь, замирая сердцем и ощущая, что меня таки заманивают в какую-то ловушку.
Мне все так же приветливо объяснили, что так удобней нам будет с покупками и вообще расходами на корабле.
– Расходами на корабле? – повторил я, тупо улыбаясь и поворачиваясь к жене, потому что треклятый нищенский эмигрантский страх, который владел нами в первые годы в Америке, все равно сидел во мне и время от времени выскакивал, туманя голову.
– Ну да, конечно, – оптимистично сказала жена. – Например, платить за береговые экскурсии.
– Ааа… за экскурсии, – повторил я неуверенно, хотя мог бы сообразить, о чем речь. Но еще несколько секунд нелепый страх продолжал нашептывать, что меня заманят на корабль и начнут обдирать за то и за это, за пятое и десятое, потому что именно так они и делают на самом деле свои деньги. Жена же, увидев, как я остолбенел, вытащила свою карточку и подала молодому человеку.
Другой раз… впрочем, другой раз был посущественней. Еще когда мы проходили через строй молодых людей, нас спросили, на каком языке мы предпочитаем говорить, и мы ответили, что на английском.
Спросили и спросили, я и забыл об этом. Но когда мы, разобрав в каюте вещи, приняв душ и отдохнув от усталости перелета, пришли в ресторан обедать, официанты спросили у нас фамилию, справились с каким-то списком, кивнули друг другу, произнеся по-итальянски «инглезе», и повели к столу. И вот тут я внезапно задним числом (всегда так со мной бывает) опомнился, и у меня опять заехало сердце.
– Это что, у нас будет постоянный стол? – спросил я жену, пока нас вели по ресторану.
– Наверное, – беззаботно ответила жена. – Как всегда бывает в кино, ты что, не помнишь?
– Но это значит, у нас будут постоянные соседи… американцы… – начал я бормотать, с ужасом понимая, что теперь-то я действительно попал в капкан. Я должен провести весь круиз, сидя каждый раз три раза в день с одними и теми же американцами за одним и тем же столом, вынужденно разговаривая с ними и на их языке!
Надо сказать, у меня с Америкой и американцами странные отношения. Я невзлюбил Америку с первого мгновенья, а почему, объяснить не могу. И те же чувства, которые я испытал к Америке в первый день приезда, я испытываю и сейчас, за тридцать с лишним лет они ни на йоту не изменились ни в одну, ни в другую сторону. Что, вообще говоря, странно, потому что не похоже на меня, то есть, не похоже на обычные чувства неврастеника, которые под влиянием момента готовы прихотливо прыгать и скакать то туда, то сюда, переходить от раздражения к восторгам и наоборот. Несомненно, тут не неврастения, а нечто более глубокое. Я приехал в Америку с эмиграционной депрессией, но до того я жил три месяца с той же депрессией в Риме, и Рим, и вообще Италия только помогали мне отвлечься и эту депрессию почти не ощущать. И потом, когда у нас уже было достаточно денег, чтобы путешествовать, мы полетели из Нью-Йорка через Люксембург в Париж, и везде в Европе я испытывал забытое радостное ощущение, будто я снова дома. Это было какое-то сказочное ощущение, иначе не назовешь – в нем не было ничего заранее предвосхищенного умом, и потом – ничего себе «дом» (я имею в виду, что дом – ведь это должна была быть Россия!). Но Америка продолжала быть для меня землей за семью печатями, пустым местом на карте, огромным античеловеческим пространством. Что-то изначальное в психологическом устройстве этой страны кололо мне глаза и опустошало душу. Я могу перечислить несколько вещей, каждая из которых сама по себе звучит вполне убедительно – например, отсутствие в этой стране сильной, поддержанной веками центральной культуры, или же склонность американцев к так называемой практической философии (которая была сформулирована у них в девятнадцатом веке), или же наоборот, полное отсутствие в этой стране стремления к теоретическим недостижимостям, из-за которых было пролито столько крови в истории Европы… Но какой смысл чехвостить павлиний хвост и перечислять на нем перышки: разве можно составить представление о нем таким образом? Единственное, что могу сказать: да, отсутствие здесь истории и эстетического вкуса, который создается у народов на протяжении истории, действительно угнетало меня, оставляло в моем существовании не слишком радостную пустоту.
Как бы то ни было, эта самая пустота вдруг возникла внутри меня, когда я услыхал, что нам на протяжении круиза придется сидеть за столом с американцами (в панике я даже не сообразил, что тут могут оказаться англичане или австралийцы). Я бросился к метрдотелю, в руках которого была книга со списком пассажиров, и стал бекать и мекать, что, мол, мы же русские, нельзя ли посадить нас за русский стол. Даже не взглянув на меня, он ответил небрежным отказом, что все места уже расписаны, ну и так далее, и тому подобное. С бессильным раздражением я взглянул на прилизанные волосы этого амаркордовца и подумал, что если бы сунуть ему достаточно денег, он совершенно и услужливо изменился бы, но на деньги я не решился, потому что не знал, сколько нужно дать, да и вообще не умею делать такие вещи. Так что я испытал бессильную досаду и пошел к своему столу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.