Электронная библиотека » Александр Суконик » » онлайн чтение - страница 35


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:45


Автор книги: Александр Суконик


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +

С другой же стороны, потому, что Майкл был еврей, Гарику невозможно было соблазниться романтической тайной «иного» – слишком тут все было «близко к телу».

Мы употребляем слово «тело» с некоторой издевкой, потому что единственная книга, которую издал Майкл Вышегрод, называлась «Корпоративная общность иудеев», и в ней доказывалось, что евреев объединяет не только общность на духовной основе (религия, этика и проч.), но и близость телесная, как то черты лица, походка, жесты. Таков был Майкл Вышегрод, немецкий еврей и типичный еврейский романтик наподобие Мартина Бубера, которому он, кстати, поклонялся и с которым познакомил Красского. Размеренный романтик, как то положено всякому честному немцу и, следовательно, честному немецкому еврею (и кто может угадать, сколько дионисийских соплей порой таится под таким размеренным обликом?). Да и вообще, кстати, разве евреи, которые в течении тысяч и тысяч лет неизменно повторяют на Пасху «в следующем году в Иерусалиме», не поголовно все романтики? И разве государство Израиль, которое вывозит из Африки какое-то племя только потому, что то исповедует иудаизм и будто бы являет собой потерянное колено Израиля (идиотская с точки разума вещь), не романтично в своей сути? И вот ходят по Израилю полуголые черные люди, и смотрят на них недоуменно и с некоторым даже ужасом бледные, рахитичные от долгого инбридинга, пейсатые обитатели Меер Шаарима, в свою очередь, облаченные в немецкую одежду 16–17 веков, и что же: Майкл Вышегрод хочет уговорить вот этих ашкеназских пейсатиков, что вон те черные дикари их телесные братья?

Как-то, в самом начале знакомства, друзья сидели в еврейской забегаловке на Лоу-Ист-Сайд, и Гарик, указав на вошедшую группу евреев, сказал Майклу с оттенком восторженности: ну конечно, я чувствую родственность с этими людьми из-за их жестов, походки – и Майкл удовлетворенно кивнул. Эмигрант Гарик от одинокости впадал в экзальтацию от узнавания знакомого в незнакомом (вошедшие были ашкеназские евреи, выходцы из России и Польши), и ему было приятно подчеркнуть то направление мысли, ту метафизику, которая объединяла его в этот момент с американским другом, но его друг думал, что Гарик действительно и навсегда проникся его точкой зрения.

Примерно в это время Гарик обнаружил у кого-то из знакомых книжку ранних статей Бубера на русском языке, и чем-то знакомым пахнуло от них, какой-то знакомой стилистикой, даже буквально знакомыми словесными оборотами – тут же он понял, что эти статьи напоминают ему статьи русских идеалистических мыслителей примерно того же периода времени. Как много там было общих и многословных сентенций! (Гарик чувствовал теперь, что многословность с мистико-романтическим напором больше не действует на него, что он устал от нее – а ведь еще три-четыре года назад в Москве она была аксиоматична!) Примерно то же самое, что Бердяев или Булгаков писали о православном христианстве, которое, конечно же, было самой «верной» верой, Бубер писал об иудаизме и еврейском избранничестве. Он восхвалял любовь евреев к евреям как замечательное мистическое свойство, совсем как русские почвенники и славянофилы превозносили свою любовь к многострадальному русскому народу, и он имел романтическую надежду, что в будущем государстве на Святой земле, возникнет особенный, улучшенный (высокоморальный, высокоэтический, гордый, независимый, без комплексов, и проч., и проч.) вид евреев, который будет как «свет в глазах человечества», и потому он брезгливо протестовал против того, чтобы пускать в Палестину евреев, которые просто бегут, спасая шкуру от погромов или немцев, нет, нет, новый тип еврея может возникнуть только из тех, кто сознательно приехал на землю предков по имя сионистской идеи. Вот какого рода романтик был Мартин Бубер, и весьма возможно, что ему понравилась бы книжка его поклонника Майкла Вишегрода (нац-романтик видит нацромантика издалека).

Но Красский не был романтиком, он только довольно часто попадал под влияние романтиков, не умея отделить их восторженность (к которой он был склонен) от их романтизма. Как еврей Гарик не чувствовал себя свободным в своей собственной русской культуре, вот что еще было причиной его романтизации романтики русского национализма. Между тем по отношению к евреям (культуру которых на самом деле он знал неизмеримо меньше) он чувствовал себя свободным и потому сразу мог в данном случае распознать, с чем эта штука (нацромантизм) кушается, чего она стоит. Таким образом, знакомство с Майклом Вышегродом принесло ему неоценимую пользу и освободило от многих принятых на веру стереотипов, и тогда он, обернувшись, смог и на Россию свободней, без всяких сентиментальных шор, посмотреть.

О да, Гарику следовало быть благодарным Майклу Вышегроду. Опять же, этот человек, по-видимому, истинно привязался к Гарику, хотя, если бы Гарик не был евреем, этого не могло бы случиться. С другой еще стороны, надо сказать, что, с точки зрения Майкла Вышегрода, он, по сути, пригрел гадюку на груди (такова зачастую расплата романтиков), потому что в начале знакомства Гарик был один человек, а в конце – совсем другой. Так что, видите, уважаемый читатель, мы несколько путаемся в числах, говоря как будто бы всего о двух людях: недаром слово «двоится» в русском языке отдает тревогой неопределенности. Вначале Гарик еще был свеженький (нетронутый) продукт русской национал-идеалистической мысли, которая вполне стыковалась с национал-идеалистической мыслью Вышегрода, но в конце он был оскалившийся презрительной ухмылкой «злой сын» из хагады, которого следует отвергнуть и забыть. Вначале Вышегрод думал, что понимает, как именно следует разговаривать с новым другом, и получал от этого особенное удовольствие, потому что среди его американских друзей не было людей, столь наивно склонных к абстрактным рассуждениям на «вечные темы» и столь невежественных во всем, что касалось текущих жизненных конкретностей. Он мог кивать головой, когда Гарик пускался в тирады против засилья телевизионной рекламы, но ему казался нелепым преувеличением демонстративный отказ приятеля смотреть на этом основании телевизор, причем не какую-нибудь развлекательную дешевку, но даже серьезные политические передачи. То же самое и с прессой. Вышегрод, будь он хоть тысячу раз немецкий человек и профессиональный философ, слишком привык читать каждый день «Нью-Йорк Таймс» – как, впрочем, несомненно, привыкли читать свои серьезные газеты профессора философии в Германии. Но вот Красский, наконец, выучился читать по-английски, и как-то Вышегрод упомянул в разговоре недавнюю статью статью в «Нью-Йорк Таймс», а тут Красский, пренебрежительно сморщив лицо, заявил, что «Нью-Йорк Таймс» ему надоела, он давно уже читает газету только в редких случаях, чтобы не забивать мозги политикой и пропагандой фальшивой срединности. Разумеется, Вышегрод умел видеть различия между романом Достоевского и газетной статьей, но такой средневековый радикализм озадачивал его. Знакомство с Гариком оказалось для него чем-то наподобие знакомства укротителя животных с великолепной особью дикого животного, которое следует приручить (то есть вернуть в веру отцов). Он понимал, что должен быть осторожен, что Гарик не совсем обычный человек, но тем более захватывающей казалась ему его задача. Конечно, все не было так линейно-упрощенно, и Вышегрод искренне привязался к Гарику и даже сказал ему однажды, что ему приятно находиться рядом с ним, даже если они не беседуют. Но он был слишком солдатом своего иудейского бога, и был им слишком давно, чтобы отказаться от подобной мечты. Как раз в годы дружбы с Красским в его жизни случилось несколько в этом смысле личных побед, которые укрепили его на выбранном пути.

Одна из этих побед особенно льстила его самолюбию: дело произошло не где-нибудь, а в Гейдельберге, и вот как это случилось. В нацистское время там преподавал профессор, жена которого была крещенная еврейка, и профессору удалось каким-то образом обмануть власти и спасти жену. Разумеется, если бы фашисты узнали об этом, оба были бы по тогдашнему закону об укрывательстве расстреляны, но фашисты не узнали. Профессор умер с десяток лет назад, а теперь умерла и его жена, и по завещанию ее должны были положить на протестантском кладбище рядом с мужем. Эта история стала известна Майклу, который в этот момент по совпадению находился в Гейдельберге, и он почел своим долгом вступить в борьбу, поскольку согласно еврейскому закону всякие еврейские отщепенцы после того, как умерли, опять превращаются в евреев и должны быть захоронены на еврейском кладбище, а если по их собственной воле хоронят иначе, по приходе Мессии плохо их дело. Придя на кафедру философии, Майкл вызвался дискутировать по вопросу захоронения еврейки-протестантки с любым протестанским священником и любым гейдельбергским профессором. С ним согласились, были вызваны местный профессор теологии, а также профессор, преподающий логику, и состоялась дисскуссия, которая началась пополудни и затянулась до рассвета следующего дня. Пересказ Майклом Гарику хода дискуссии был необыкновенно подробен, но Гарик всякий раз, когда в дело шли абстрактная логика и схоластика, оказывался туповатым слушателем, так произошло и теперь. Он только запомнил, что Майкл сделал ловкий ход, сведя дискуссию в область религии, точней, в область соотношения между иудаизмом и христианством (это была его специальность, в Америке он входил в несколько комиссий по межрелигиозным отношениям). Таким образом, чисто гумманистический аспект обсуждаемой проблемы (желание жены быть похороненной рядом с мужем), то есть тот аспект, который только и был понятен Гарику, сразу был отметен в сторону, ну а затем последовала упомянутая схоластическая дискуссия, в которой Майкл оказался победителем. Но даже и тут Гарика одолевало лукавое сомнение: он подозревал, что, может быть, Майкл не столько выиграл диспут, сколько его оппоненты устали и уступили, потому что для них все это не было так важно, как для Майкла.

О да, Майкл Вышегрод оставался человеком широкого ума до тех пор, пока не приходил приказ свыше. И, пока приказ не приходил, он явно наслаждался самому себе отпущенной свободой, как бы испытывая себя, как далеко он может пойти в рискованном направлении. Он, например, открыл Гарику Ницше и Симону Вайль – вот уж что не подобало ортодоксальному еврею, точно так же как, по словам Бабеля, приличному еврею не подобает пить пиво и играть на биллиарде. В России Гарик пытался осилить «Заратустру», но ничего не понял, вдобавок его отвратил высокопарно вычурный язык перевода. Так что он послушно думал о Ницше то же, что думала о нем русская идеалистическая мысль: что Ницше был антигуманен и вообще посланец дьявола (у нас так всегда было: как только появлялось что-нибудь новое и непривычное, Ницше ли, Пикассо ли, так сразу являлась честному народу красная свитка). Но тот процесс, который начался в Гарике-животном с момента, когда он сошел с самолета в городе Вене, процесс унюхивания и постижения на собственной шкуре окружающей реальности, подготовил его к тому, что, как только Вышегрод коротко объяснил ему суть атаки Ницше на христианство и иудаизм, он мгновенно схватил это, и ему открылись новые горизонты. То же самое произошло с Симоной Вайль, экстремисткой такого рода, который еще не был известен Гарику – как и вообще ему не был известен Запад.

Итак, вначале Майкл Вышегрод думал, что он знает, как разговаривать со своим новым другом. Он был терпелив в своей работе, он был либерален и скромен, то есть нетребователен в своих мечтах, он вовсе не имел в виду сделать из Гарика ортодоксального еврея с кипой на голове, всего только пробудить в нем еврейское чувство любви к своему народу – но он постепенно с разочарованием и неприязнью убеждался, что его подопечный ускользает от него. Тут были крайне разочаровывающие моменты. В офисе Вышегрода на стене висели две фотографии, на которых он был запечатлен во время произраильской демонстрации, скорчившись на тротуаре, в то время как полицейский надевает на него наручники. Гарик как-то зашел к нему в офис и уставился на фотографии. На лице Гарика сперва изобразилось удивление, а потом ухмылка.

– Что это? – спросил он Майкла. – театральная постановка? Я не знал, что ты участвуешь в представлениях. Что-то явно любительское.

– Это я на неразрешенной демонстрации у здания ООН, – сказал сухо Вышегрод и перевел разговор.

Он заметил, что Гарик приоткрыл было рот для следующего вопроса, но удержался (хотя и не удержался от иронического выражения на лице). Почему-то Майкл был убежден, что Гарик, если бы не удержался, то спросил бы, не для рекламы ли повешены фото – слишком хорошо он знал Гарикову русскую нецивилизованную иронию и Гариково варварское неприятие стандартов здешней жизни (то есть что это нормальная, принятая всеми вещь – рекламировать себя).

В другой раз Гарик пришел к Майклу домой, а у Майкла сидел за компьютером его старший родственник, который выжил в Майданеке и уже много лет писал записки о Холокосте. Тут Гарик опять заулыбался знакомым и неприятным Майклу образом, будто внутри него проснулась какая-то сила, которая, Майкл уже заметил, овладевала им время от времени.

– Скажите, зачем вы все это пишете? – спросил Гарик родственника.

– Как зачем? – удивился тот крайне непривычному вопросу. – Чтобы люди не забывали.

Вопрос не был бы непривычен родственнику, если бы его задал один из тех оголтелых антисемитов, которые отрицали Холокост, но Гарик по всем признакам не мог к ним принадлежать, зачем же он спрашивал?

– Разве о Холокосте недостаточно написано и снято фильмов, что можно опасаться забвения? – продолжал Гарик, все так же улыбаясь.

– Или ваши записки скажут что-то новое?

– Я не претендую на новое, – озадаченно сдвинул на лоб очки родственник. – Я просто перечисляю имена людей, которых знал… Чтобы они не были забыты… – опять повторил он.

– Я понимаю, что вам это кажется важным, а только…

Вышегрод стоял к Гарику и родственнику боком и не вмешивался в разговор.

– А почему бы, например, не наоборот – все забыть?

– То есть как забыть? – совершенно изумился родственник. – Что же у нас есть, как не память? Как не история? Мы люди библии, то есть исторической памяти!

– Библия одно, а Холокост другое. Я знаю, что то, что я говорю, к сожалению, неосуществимо, но если бы евреи вдруг смогли перестать думать о Холокосте, то они бы освободились. Холокост важен, но свобода еще важней. Пан или пропал, и евреи вдруг стали бы как англичане!

– О какой свободе вы говорите, и почему евреям нужно превращаться в каких-то англичан, которые, между прочим, всегда были антисемиты? – совсем сбился с толку бедный родственник, но разве Гарик для родственника говорил? Разве он не помнил, как Майкл рассказал ему, что встает каждое утро с нелегкой мыслью: как еврейский бог мог допустить такую чудовищную вещь, как Холокост? И как он, Гарик, среагировал на такое заявление?

Между тем Майкл продолжал стоять к нему профилем, только его аккуратные усики злобно подергивались. О, он-то хорошо понимал, о какой свободе говорит Гарик, оттого и подергивались его усики.

Но не на этом эпизоде все между ними кончилось, а вот на каком. Гарик уже несколько лет работал (о том, как он нашел работу и какого сорта была эта работа, мы расскажем в следующих главках), и теперь он собрался съездить в Палестину, чтобы побывать на Святой земле, откуда все-все пошло. Два города жили в его воображении особенным образом: Иерусалим и Рим. Он знал, то есть он впитал в себя Рим, проведя там три месяца, прежде чем приехать в Нью-Йорк, и теперь он собирался посетить Иерусалим. Он подсобрал денег и полетел в Израиль, а когда прилетел обратно, к нему пришел Майкл Вышегрод, чтобы получить отчет. А ты был там-то и там-то, последовательно спрашивал Майкл сквозь свои аккуратные усики, и Гарик отвечал, и выходило, что в тех местах, про которые Майкл спрашивал особенно и в первую очередь (старозаветных местах, как, например, Хеброн), он не побывал, а, наоборот, побывал в местах, связанных с Иисусом. Впрочем, Вышегрод знал о привязанности Гарика к образу Иисуса и как будто не возражал против этой привязанности, даже приветствовал ее. Но то был «широкий», всечеловеческий Вышегрод, а не Вышегрод-солдат еврейского бога, который сейчас допрашивал Гарика.

– Ну а у стены плача ты был? – спросил он наконец.

– Был… – сказал равнодушно и неохотно Гарик.

– И какое она произвела на тебя впечатление?

– Как плохой театр, что-то гротескное, – пожал плечами Гарик.

– Будто плохие театральные декорации из папье-маше. Все что-то преувеличенно нарочитое, все эти евреи в черных лапсердаках.

Он знал, что одна из главных проверок романтичного Майкла на внутреннее еврейское чувство – это трепетание еврейского сердца при взгляде на Стену плача. Но он не мог ничего с собой поделать и говорил то, что действительно чувствовал. Несколько лет назад он, вероятно, постеснялся бы и как-нибудь бы соврал, но теперь ему было все равно.

И это была их последняя встреча.

Глава 30
Которая грешит отвлеченными рассуждениями

Мы упомянули раньше, что судьба играет человеком, но нам еще кажется, что человеком играет история (если, конечно, у него есть таковая). Нам кажется, чем история продолжительней, тем она культурней, то есть утонченней, игривей, лукавей, богаче оттенками своей неуловимости и вообще тем больше напоминает изысканного ума и культуры женщину (разумеется, смертельно очаровательную женщину), и вот эта женщина как будто резвится, купаясь в безбрежности самой себя. История – это как будто жена всех т. н. мыслящих людей, да и не мыслящих тоже. То есть это они так думают, что женаты на ней, каждый в отдельности. Каждый в отдельности полагает, будто подчинил ее себе, будто она ему даже не жена, а покорная наложница, и вот все пускаются в хвастовство, какая у них замечательная история, как она им служат верой и правдой, как они гордятся ей… Что ж, быть может, это правда, только правда наоборот, потому что на самом деле это история владеет ими, давно подчинила, вышколила и превратила в так называемых «цивилизованных людей». Мы только что говорили о евреях, которые особенно привыкли хвастать своей столь долгой историей, а между тем взять хотя бы последние две тысячи лет со времен прехристианской Иудеи до сегодняшнего Израиля – какая поучительная разница! Маленькая полудикая Иудея, неистово сражающаяся с великим цивилизованным Римом, и маленький, сотворенный по европейскому образу и подобию Израиль, под эгидой современного Рима сражающийся с «великими» силами палестинцев. Небезызвестные иудейские зелоты-террористы тогда, и гуманистические моральные «охи» и «ахи» в адрес палестинских зелотов сегодня. О, несомненно, кривая, которую прочерчивает тут история, имеет базируется на прогрессе движения от Востока к Западу, и, может быть, все начинается с момента, когда Саул повернулся лицом к римлянам и грекам, проповедуя им христианство; и потом продолжается, когда евреи, даже и не став христианами, из смуглых детей Ближнего Востока превращаются в европейских «ашкенази» – белокожих, зачастую голубоглазых, а то и вовсе свинорылых на немецкий лад, а потом немцы принимаются их резать, как стадо баранов, а потом – о, апофеоз! – Европа позволяет им вернуться «на родину предков», и они с триумфом возвращаются на Восток, в Палестину, но в каком качестве? Не в качестве ли квинтессенции Европы, эдаких цивилизованных крестоносцев, у которых на щите вместо креста голубая звезда Давида?

Как бы там ни было, мы только хотим подчеркнуть разницу, которая существует между советским эмигрантом в современный Рим Гариком Красским и немецким эмигрантом Майклом Вышегродом: если последний напоминает афинского туда пришельца (наподобие Генри Киссинжера), то первый, несомненно, представляет собой варвара из далеких азиатских степей (наподобие Солженицына). Пришелец из Афин ныряет в американские воды, как пресловутая щука в знакомую ему реку, между тем как перед азиатским варваром стоит выбор: либо претенциозно трепетать жабрами на берегу, либо нырнуть, как Иван-дурак, в чан с кипящим молоком.

Красский довольно твердо знал, что ему больше не бывать писателем, хотя, конечно, в нем чисто по-человечески еще теплилась отдаленная надежда. Это была надежда на то, что в каком-то неопределенном будущем ему удастся свести к общему знаменателю смуту внутренних противоречий и обрести точку опоры – но представить себе этот момент он не мог. Он все-таки надеялся, что общий знаменатель существует, то есть по-прежнему оставался последователем пресловутой объективной истины – достоинство или ужасный недостаток советского воспитания. Перед ним ярко стояли моменты особенных потрясений инаковостью западной жизни – мы употребляем слово «особенно», потому что эти потрясения невозможно объяснить при помощи разума. Он помнил, например, как попал в первый раз в супермаркет и как его там стошнило от ненормального изобилия продуктов. Он не был в тот момент нездоров, он не подготовил себя к чувству тошноты «философией», то есть у него не было никаких заведомых идей, его реакция была чисто животная – разумеется, по-человечески животная. Еще он помнил момент когда, читая как-то очередную газетную статью, вдруг с безысходной ясностью понял, что мир, в который он попал, – это джунгли, что жизнь здесь такая, будто волк ест волка, хотя, с другой стороны, жизнь здесь как будто (то есть согласно нормам европейской цивилизации) неизмеримо гуманней советской жизни. Еще был момент, когда выйдя из дому погулять с портативным радио (чтобы проникнуть в язык, он постоянно – по старой привычке – слушал радио), по случаю он попал на «Голос Америки», и что же? Опять не то чтобы его стошнило, но он испытал такое отвращение, что тут же выключил приемник. Логически это невозможно было объяснить. Буквальные факты, которые сообщались по «Голосу», не грешили против правды, и антикоммуниста Гарика никак не могли смутить антисоветские высказывания дикторов. Просто подспудная модель западной жизни, которая возникала за всем этим, та самая модель, которая возникала в воображении слушателя за железным занавесом, теперь оказывалась в соотношении со своей истинной реальностью такой глянцевой пропагандой, что Гариков разум этого не мог вынести. Но ведь эту модель никто сознательно не придумывал, она являлась следствием стечения сотен маленьких рутинных придумываний сотнями людей, действовавших в рутинный унисон, как им и положено было действовать согласно их политическим взглядам, а также знанию, от кого они получают зарплату. Более того, Гарик понимал, что никто из радиожурналистов вообще не думал, что они что-то там «придумывают»: как подавляющее большинство людей, они привыкли мыслить (и, следовательно, пересказывать жизнь) на уровне, скорей, штампованных картинок в глянцевом журнале, чем картин, что развешаны в Эрмитаже или Метрополитен-музее. Тем внезапней, неожиданней и оглушительней было действие «Голоса Америки» на уязвимую психику свеженького эмигранта. И опять, употребляя слово «свеженького», мы представляем себе это слово в его физиологической буквальности, предшествующим, например, слову «рана» – разве не напоминает психика человека, только что прибывшего с Востока на Запад, своей уязвимостью освежеванную, лишенную кожного покрова плоть (поскольку варварская восточная психика заведомо нежней цивилизованной западной)? Уже через несколько лет после описанного момента Гарик прекрасно слушал и «Голос Америки», и «Свободу» просто потому, что из них можно было почерпнуть информацию о происходящем в Советском Союзе – следовательно, кожный покров его психики достаточно зарос и огрубел, чтобы не замечать упомянутую разницу между глянцевыми фото и полотнами мастеров… Но память о том первом и таком знаменательном впечатлении сохранялась. Сохранялась, как неясный и ничего не объясняющий, но чем-то тревожный сон, о да, память обо всех тех «первых» впечатлениях сохранялась наподобие памяти о встрече Гамлета с призраком отца, эдакой тенью, почему-то даже укоризненно качающей головой – но в чем же следовало укорять человека, если его рана нарастила кожу, если он все-таки как-то притерся к жизни социума, в котором ему теперь предстояло жить до конца жизни?

Хотя Красский больше не думал о писательстве, он вел сугубо личные записки, пытаясь как-то справиться с внутренним хаосом. В этих записках было мало объективной ценности не только с литературной, но и с идейной точки зрения. Тут все было сумбурно, вторично, не слишком остроумно. Более того, эти записки не послужили никакому «прояснению» во имя победы над упомянутым хаосом (в том смысле, в каком человек в результате процесса познания становится руководителем своей жизни). Изменения, которые произошли в сознании Красского, – может быть даже положительные изменения в чисто отвлеченном смысле, – не послужили ничему положительному в реальности его жизни: с момента, когда он приехал в Америку и до самого своего конца он неуклонно опускался на жизненное дно, пока это дно не прикончило его, и не в переносном, а в буквальном смысле… Сейчас мы беремся процитировать выдержки из этих его записок.

…Ах, это слово «сердце» (равно как и – ах, это слово «душа»)! Что за слова, которые в наше время, оказывается, употребляются всерьез только в отсталых и неразвитых странах, например, в России! А мне что же делать, если я не могу без этих слов? Выходит, я здесь пропащий человек, то есть я, русский советский человек пропащий в самом сегодняшнем центре западной цивилизации…

…«Умное сердце» у Достоевского подспудно намекало, что сердце может быть, увы, и глупым, что в свою очередь намекало, что одного сердца тут мало. Но, оказывается – вот сюрприз для человека из России – в двадцатом веке во всех областях западной мысли произошло полное разделение понятий, разум был решительно отделен от сердца и поставлен во главе рационализма захватывать новые платцдармы, в том числе в гуманитарных областях, которые до сих пор принадлежали не ему одному. Соответственно сердце было взято на вооружение всякими реакционными идеологами и соцформированиями (например, фашизмом) – а вместе с сердцем душа и интуиция души, интуиция сердца, и так далее, и тому подобное…

…Что же было у нас? Выходит, я продукт системы, которая формально и искренне объявляла себя последовательницей рационализма, но на деле основывалась на концепции глупого сердца, внутри которой не могло не осуществиться извращение всех привычных понятий, связанных с понятиями сердца и ума: сердечность оказывалась бессердечностью, совесть – бессовестностью, честность бесчестностью – все эти вещи были отражены в кривом зеркале ценностей абсолютного владельца душ Абсолютистского Государства двадцатого века. Но хотя Абсолютистские Государства фашизма и коммунизма были побеждены государствами-демократиями, они не так уж от этих демократий отличались: и те и другие основаны на разделении когда-то целостных понятий – даже если в Абсолютистских Государствах последствия этого разделения обнажились до полной явности, а внутри демократий между ними велась (да и ведется посейчас) полускрытая и вялая борьба…

…Подумать только, меня перестали удовлетворять писания людей, которых я еще недавно не то что боготворил, но во всяком случае к которым относился с затаенным почтением как к Учителям. В эмиграции я испытал состояние, о котором знал только понаслышке, и с точки зрения этого крайнего состояния вижу вещи в ином свете. Странное дело, живя в СССР, я полагал, что нахожусь именно в этом состоянии: во-первых, я ненавидел советскую власть, и это отделяло меня от подавляющего большинства населения, делало одиночкой; во-вторых, я заведомо писал так, что меня невозможно было напечатать. Теперь же я вижу, что это были цветочки, незабудки и фиалки, в аромате которых мы все, полуподпольные интеллигенты, довольно уютно купались. Конечно, была диктаторская власть, и было КГБ, и была возможность загреметь в места не столь отдаленные, но в том смысле, который я имею в виду, это было не самое страшное, потому что внутри себя мы были все-таки как-то вместе, и мы были уверены в своей правоте и даже в своих талантах. У меня была тесная компания друзей, которые все считались выдающимися людьми, и вот любопытная деталь: ни в какой момент никто из нас не испытал состояния краха иллюзий, даже те, кто сперва были верными комсомольцами, а потом разочаровались в советской власти. Я помню, как побывал с Кочевым однажды, уже после процесса, у Марьи Синявской, и она, смеясь, показала нам два фото. На первом был Синявский-комсомолец с открытым взглядом, эдакий молодогвардеец, а на втором «зрелый» Синявский, ни дать ни взять очередной религиозный мыслитель с нелегкой думой на челе. Очень внушительная была разница, но почему я теперь вспоминаю не первую, а именно вторую фотографию с не слишком большим уважением? И с некоторой даже усмешкой, весьма похожей на ту, которую адресовал в то время к Синявскому-молодогвардейцу? Не могу объяснить и вместо того спрашиваю: а почему оказалось так, что Синявскому, по его же словам, жить во Франции и преподавать в Сорбонне оказалось более трудным делом, чем отбывать срок в лагере? В нас было что-то ненастоящее, что только принималось за настоящее, и на этом фоне Синявский-молодогвардеец выглядит на сегодняшний день даже более аутентичным чем тот, который решил, что распознал истинную подоплеку бытия. Как и все мы. Еще вопрос: почему переход от просоветчины к антисоветчине давался нам так легко, будто радостно открывались глаза – и никакого краха, никакого даже на мгновенье чувства опустошенности, как часто случается, когда рушится привычная система координат мировоззрения, то есть самый порядок вещей внутри тебя самого? Я знаю, что тут вопрос времени, что мы были дети позднего времени советчины, что ее идеалы к тому моменту пожухли и потухли, превратились во многом в формальность, но все-таки они по-прежнему правили жизнью и по-прежнему вбивались в головы… Нет, нет, наш переход к «прежним (то есть дореволюционным) ценностям» был слишком легок, чтобы не обратить на него внимания. Тут было что-то от невероятной мощи советского эксперимента – мощи сотворения особенной породы людей. Эта мощь никогда уже не будет понята, потому что ее нельзя проанализировать с помощью ума, а можно только дать о ней хоть какое-то представление, пользуясь литературными приемами и образами. И не обязательно для этого даже побывать в нашей шкуре. Помню, как я прочитал примечательную аллегорию у Ионеско: он рассказал об эксперименте над блохами, когда этих насекомых, прыгающих чуть ли не на метр в высоту, накрывают на какой-то срок стаканом, а потом стакан убирают, и блохи продолжают подпрыгивать ровно на высоту стакана, не выше. Советская власть приучила нас к незыблемости аксиомы о Стройности и Прозрачности существования, и эта аксиома была кровь в наших венах. Так что переход от одной Стройности и Прозрачности к другой не должен был слишком влиять на психику – нам все было в этом смысле, как с гуся вода. Советская власть как будто переносила нас снова в 16–17 век, только с коренной разницей: в те века мир и существование действительно мыслились чем-то несравненно более цельным и упорядоченным, но на этой основе, верней, с этой платформы люди дерзали глядеть в будущее с опорой и надеждой на разум, логику и науку, а нам-то в какую сторону было дерзать? – вот то-то и оно-то. Но в эмиграции со мной случилось нечто совсем другое: переехав из Советского Союза в Америку, я перелетел на невидимой машине времени из 16–17 веков в двадцатый. Не только я, разумеется, но и многие другие, все те, для кого мироощущение играет значительную роль в их сознательной жизни (то есть очень незначительное количество людей). Как вот, например, Синявский. Разумеется, положение Синявского было иное: он был знаменит, получил профессорское место в Сорбонне, он не был, как я, в положении Воццека, то есть ему была отпущена некоторая роскошь самостоятельного выбора. («Отпущена некоторая» напоминает американскую поговорку про веревку, отпущенную для повешения, или еще напоминает то, как говорят про цепь некоторой длины, отпущенной будочному псу.) Как я недавно узнал, Синявский выбрал очаровательно эстетическую позицию самоизоляции: он не стал учить французский, носит носки советской выделки и курит «Беломор-канал». Как красиво! Может быть, я на его месте поступил бы так же, только не думаю: мне бы законченности ума не хватило. Но, может, я потому и остаюсь Воццеком, что у меня нет законченности ума? Но все-таки при всей красоте выбора Синявскому так же нелегко, как мне, его так же неожиданно ударило и с той же неожиданной стороны – иначе бы он не говорил, что лагерь легче эмиграции. Другие тоже так же должны были бы говорить, им просто для этого не хватает таланта и ума. Но я точно понимаю, что он хочет сказать, даже если моему уму не потягаться с его умом. Понимаю еще и потому, что мне приходится в тысячу раз трудней: Синявский укрылся за носочками и Беломором, а мне не за чем укрыться. Теперь я нахожусь в состоянии, о каком не имел представления в СССР, я испытываю растерянность, опустошенность и безнадегу, и именно благодаря этому крайнему состоянию теперь я вижу, какие были второстепенные люди те самые наши «учителя». Теперь меня не обманешь, теперь я могу распознать нюхом людей, которым дано испытать такое же крайнее состояние, а кому нет, теперь все люди для меня деляться только на две группы – тех, кто испытал это состояние и тех, кто говорит о нем понаслышке. Тут же и Шестов, который непрерывно дристал на эту тему. Теперь я понимаю Толстого, когда он с презрением сказал о Шестове, что тому, вместо того, чтобы писать о Будде (или о ком другом), следовало бы пойти и поработать, как тот работал. У нас было принято с пренебрежением отоситься к Толстому, потому что он был «глуп» и ограничен (вот и Розанов его поносил за глупость), но теперь я понял, что все эти «учителя», включая и Розанова, даже если он поострей других, были по своей сути суемудрые схоласты. Какие схоласты они все были! Как быстро из русской литературы ушла боль! Впрочем, это был процесс, который произошел на Западе, только несколько раньше, а Россия ему только последовала… Это странно: есть процессы, которые не зависят от царствующей в обществе идеологии, даже обидно как-то: я бы мог сказать, что эта боль была уничтожена мощью советской идеологии, но здесь, на Западе, она чем же уничтожена: благополучием жизни? Или это просто черта стареющей цивилизации, к которой, в конце концов, принадлежит и Россия?..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации