Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
Глава 14
Житье-бытье Красских в Риме
Жена Красского была моложе него на поколение, если брать в расчет круг их личных друзей. Когда она была еще на первом курсе, многие музыканты, друзья Гарика, уже закончили консерваторию и работали. Младшее поколение представляется старшему, как правило, хихикающим в том смысле, что оно несколько стесняется в присутствии старшего. Но хихикает младшее поколение еще потому, что старшее поколение кажется ему зачастую потешным, и тогда в ход идут переглядывания и смешки. Эта поколенческая разница стирается не скоро, люди должны прожить годы и годы, так что Гарик и его жена еще ощущали разницу в возрасте. В Москве эта разница не замечалась, потому что вокруг не было старых друзей, и Алла совсем притихла в почтении к новому, такому столичному и такому интеллектуальному кругу новых знакомых. Как мы говорили, она была родом из малюсенького крымского городка и, несмотря на природный вкус к искусству, была, как многие люди юга, бессловесна. Когда они жили еще в Одессе, Алла и ее подруги, играючись, выработали кодовый язык для повседневной жизни, и Гарику этот язык очень нравился, хотя сам он не слишком научился употреблять все их такие ловкие словечки. Это был сугубо эстетический, то есть образный, язык, и конечно же, это был язык «бессловесных», людей, у которых нет правильно развитого русского языка – ну и что? Гарика привлекало в этом языке то, что он вовсе не был похож на «хохмаческий» образный одесский язык. Одесский язык был выразителем психологии плотской и цинической Одессы, а язык этих молодых людей выражал играющую брызгами шампанского беззаботную молодость и еще талантливость натур, в нем не было ничего ни социального, ни этнического, никаких признаков реальности, которые могли бы его утяжелить и заземлить.
Теперь же случилось удивительное, хотя, быть может, и не слишком удивительное. Во-первых, жена Гарика вовсе не следовала его унынию, напротив, Запад с первого мгновения явно окрылил ее, она стала вести себя легче и решительней, пошучивая, и подталкивала Гарика к тому же. Она всегда была решительна, Гарик это знал, но в Москве ее решительность приглушилась, а теперь снова вышла на поверхность. Это было хорошо, Гарику очень нужны были ее оптимизм и ее энергичность, они были единственное, на что он мог опереться. Его унижало ходить в Хиас и сидеть в приемной, в который какой-то наглый местечковый (судя по его выговору) молодой человек восседал и руководил потоком эмигрантов. Но Алла прекрасно туда ходила, и через некоторое время за приемным столом уже сидела она, а не молодой человек! Затем она нашла работу в ресторане, в котором по субботам и воскресеньям играл классическую музыку небольшой оркестрик. Хотя оркестрик продержался недолго и платили там гроши, но для нищих эмигрантов это была большая поддержка. Кроме того, в ней проявилась удивительная способность усваивать иностранные языки, в то время как Гарику языки давались с большим трудом. Ей, несомненно, помогала та самая ее провинциальная бессловесность, точней, дословесность, которая делала ее похожей на ребенка: с конкретно-образного языка, которым они пользовались с друзьями в студенческие годы, было куда легче переходить на любой расчлененный фонетический язык, чем с одного фонетического языка на другой. Более того, ее русский был южно акцентирован (как человек тонкий, она стеснялась этого), а английский, который она усваивала на курсах, выходил совершенно такой же университетский, как и у учителей, которые не уставали хвалить ее. Но и без их похвал она понимала, какая неожиданность происходит в ее жизни, хотя, разумеется, не могла знать, до какой степени эта неожиданность изменит и ее саму, и ее жизнь.
Они сняли квартиру в Остии, где тогда селились все эмигранты. Их дом стоял прямо у моря, и море почти постоянно давало знать о себе шумом прибоя. Другой своей стороной дом выходил на узкую улицу, и в первый же день, идя по ней, Гарик услышал, как женщина выпела кому-то с балкона: – Анто-онио! – и поразила его в самое сердце непередаваемой красотой итальянского языка. С квартирой им повезло: во-первых, потому, что им попались приятные хозяева, во-вторых, потому, что им вообще ее сдали. В последнее время итальянцы боялись эмигрантов из России, как чумы: уезжая те оставляли огромные телефонные счета, срезали с потолков люстры и вообще уворовывали все, что можно было уворовать. Но Красские ездили снимать квартиру с итальянцами, с которыми познакомились через диссидентов Стекольниковых. Стекольниковы к этому времени тоже прибыли в Рим и не уставали восхищаться Западом на манер сынка Рабиновича. Только на их жестяном диссидентском языке выходило так, будто в один прекрасный момент они выбрали восхищаться Западом и теперь поют ему дифирамбы фразами из путеводителя. Впрочем, Гарик не так уж часто виделся со Сокольниковыми, а вот их итальянские знакомые оказались очень милыми людьми. Они возили Краских в Остию на автомобиле, который был замусорен еще больше, чем улицы Рима, и, когда Гарик пошутил на эту тему, Федерико, который был профессором физики, обрадованно сказал, да, да, оттого машина так захламлена, что они не хотят сорить на улице. Федерико и его жена Луиза жили в очень старом и величественном доме на холме Авентино, и холм Авентино, с его пятого века храмом святой Сабины и прилегающим к нему садом Апельсиновых Деревьев показался Красским самым тихим и самым аристократически красивым местом в Риме. Из сада открывалась панорама на Рим, зачарованные Красские приходили сюда, а затем входили в церковь, в которой шла католическая пасхальная служба с суровым, будто из-под земли, мужским хором, выводящим средневековые каноны. Федерико и Луиза были люди, настроенные либерально, а советские эмигранты западных либералов, разумется, презирали, и, разумеется, Сокольниковы читали своим итальянским друзьям суровые проповеди, как взрослые детям, на что те немногословно и вежливо возражали.
Красских пригласили на беседу в американское посольство. Всем было известно, что эти беседы проводит ЦРХ и все так и рвались на эти беседы, чтобы объяснить таким нам теперь родным, но глупым американцам, что они не должны доверять советской пропаганде и советским посулам и обещаниям. Вот и Гарик шел на беседу с таким же запалом и, видимо, так горячо уговаривал интервьюера, что тот, ухыльнувшись, вышел из образа и спросил: «Неужели вы думаете, что мы им так доверяем?» – и Гарик замолчал, растерявшись. Но не это было примечательно в беседе, а вот что. Американец расспрашивал о друзьях, оставленных в Москве, и их настроениях или даже не слишком расспрашивал, потому что Гарик сам с воодушевлением описывал своих друзей и знакомых, как они не любят советскую власть и смеются над ней. Тут американец невзначай стал спрашивать, где они живут, и произошло странное: Гарик не мог вспомнить ни одного адреса. «А вот этот ваш друг, физик», – спрашивал американец, и Гарик мучительно пытался вспомнить адрес человека, который жил по соседству и у которого он бывал десятки и десятки раз, и не мог. И не то, что номер дома не мог вспомнить, но и улицу. «Ну хорошо, а вот другой ваш приятель, вы о нем говорили, что его уволили из института, потому что он не писал плановых работ?» Но каким-то образом из головы Гарика улетучились названия московских улиц, названия целых московских районов. Ему было мучительно стыдно, что он не может хоть чуть-чуть потрафить американцу, который был с ним так вежлив и вот, даже подарил ему замечательный том Мандельштама. Особенно ему было стыдно того, что американец так понимает, будто он нарочно не хочет называть адреса, и действительно так выходит, а между тем он в самом деле забыл адреса, забыл Москву, как же это могло случиться? Да и фиг с ним, с американцем, он, наверное, как разведчик даже уважает Гарика за то, что тот не хочет говорить, где живут его знакомые, но что происходит с его головой, со все его существом? Он задавал себе этот вопрос на мгновенье, не больше, и покорно склонял голову перед фактом, предпочитая не упорствовать: какой смысл думать о том, что никакими мыслями не объяснишь и не изменишь – что ж, коль скоро он щепка в водовороте реки, следует отдаться на волю судьбы и только терпеть, когда тебя по ходу течения бьет о бетоные стенки шлюзов или металлические корпуса речных судов или еще какие другие предметы, что попадаются на пути…
Глава 15
Нью-Йорк и родственники нашего героя
В нью-йоркском аэропорту их долго вели коридорами, будто временно и нарочито лабиринтно состроенными из голубых пластиковых щитов, затем вывели к таможенным столикам, где им выдали удостоверения, гласящие, что они беженцы, не имеющие гражданства и подавшие на постоянное проживание в США. Принято полагать, что затруднительные обстоятельства вызывают у людей обостренную реакцию чувств, но ничего похожего применительно к опыту Гарика. Года два спустя он облазил весь Кеннеди, пытаясь восстановить хоть одну деталь, найти хоть одно место, соответствующее воспоминаниям, но тщетно. Как будто действие происходило в декорациях, построенных для сюжета прилета. Когда съемки кончились, декорации снесли, и он напоминал самому себе героиню хичкоковского «Леди исчезает», что все бегает по вагону, тщетно ищет пропавшее купе. Нет, нет, в крайние моменты жизни чувства как раз умирают, а обостряется рассудок, оставленный в одиночестве лихорадочно регистрировать, сравнивать, абстрагировать и… и все видеть иначе, чем когда он действует, подбадриваемый эмоциями.
Их встречали двоюродная сестра Гарика с мужем, эмигрировавшие за несколько лет до этого из Румынии.
– Об чьем беспокоишься? – спросила на ломаном русском двоюродная сестра, заметив, что Гарик все озирается по сторонам. – Можишь не беспокоиться, вещи не украдут, Луи смотрит.
Луи, или, как Гарик некогда окрестил его, Человек Культуры (поскольку длинные волосы, шейный платок и все остальное в таком роде), медленно и веско кивнул головой. Он произнес что-то по-румынски, и слова вышли из него с печальным шипом спускающей шины. Это был тот самый Луи, который в середине пятидесятых годов прибыл с двоюродной сестрой на теплоходе с первым же туром туристов из народно-демократических стран повидаться с родственниками.
О чудо, о тогдашнее и запомнившееся на всю жизнь чудо! Одно дело было получать через румынских родственников посылки от далеких американских дядюшек, братьев матери, другое дело – впервые столкнуться лицом к лицу с пришельцами «оттуда». Луи явился Гарику, еще мальчишке, волшебным видением, каким-то эквивалентом Леонардо де Винчи не только потому, что жил когда-то в Париже и учился в Сорбонне, а теперь, в Румынии (все это с небрежным апломбом переводила двоюродная сестра) был непризнанным, то есть подпольным, художником и поэтом, но и по тому, как он двигался, жестикулировал, небрежно говорил одновременно о соцреализме и возрождении, курил американские сигаретты, пил мелкими глотками водку, носил одежду… словом, вообще, по совокупности всех крупных и мелких признаков, объединяемых провидением в некую божественную целостность. (А мысль, что эта цельность столь легко осуществляется, потому что совсем уж забросана американскими посылками, никак не должна была прийти в голову Гарику, и если приходила, то на мгновенье и против воли, как чья-то посторонняя и подлежащая осуждению и презрению мысль.)
Отбывая тогда на своем туристистическом пароходе, Человек Культуры обнял Гарика и многозначительно долго держал, прижав к груди. Между тем как Гарик трепетал, замирая в неловкости позы: какое послание таиться в этом объятии (он тогда уже начал писать)? Каково многозначительное напутствие? Подумать, какая честь! Выдержу ли, не подкачаю?
Сегодня, по прибытии родственника, Человек Культуры опять обнял и надолго прижал Гарика к груди, но послание на этот раз, увы, было другим. Америка вообще и американские, долларовой валюты, родственники в частности, жестоко обошлись с Человеком Культуры, не пожелав внять тонким позывам его натуры, и ему пришлось начать работать. А так как он действительно умел в какой-то степени обращаться с карандашами и красками, то его устроили дизайнером в какой-то конторе, и теперь он разрисовал коробочки под творог и масло, прилично на этом зарабатывая. Но кто говорит о заработке, кто смеет в доме повешенного упоминать о веревке? Двоюродная сестра и ее муж были так же элегантно одеты, как и двадцать лет назад, но воздуха элегантности в них уже не было. Двадцать лет назад они были куклы с приманкой и тайной обещания, теперь они были просто сморщенные куклы. Есть люди, которым с самого детства тайный голос нашептывает, что жизнь должна быть устроена, как постоянное пребывание на благоустроенном курорте, и если реальность подводит их, то им ничего не остается делать, как остаться мучениками идеи. Их мученичество: почему жизнь не может оставаться в постоянности цельности, в облачении которой она предстала перед нами однажды и пообещала оставаться такой всегда? Мы, разумеется, поддержим марку, будем одеваться у Сакса и покупать мебель в Блумингдейле, но почему же не может быть так, чтобы Сакс и Блумингдейл и «лучший поэт» (или художник) своего поколения» одновременно? Мы люди курорта, люди символа и идеи, как же требовать от нас буквального себе подтверждения и доказательства – фи, что за грубая проза?
Сейчас, в Кеннеди, Человек Культуры опять что-то печально прошипел.
– Луи спрашивает, продолжаешь ли ты писать, – сказала двоюродная сестра. В ответ Гарик неопределенно хмыкнул.
– Кому нужны в Америке писатели, – произнесла двоюродная сестра, поджимая губы. – Здесь нужно, чтобы книги для супермаркета. Здесь нужно, чтобы деньги, деньги, деньги, знаешь.
Тут она внезапно рассмеялась и начала потирать друг о друга большим и указательным пальцами.
– Знаешь, деньги, – игриво повторила она, будто не в силах была расстаться с этим магическим словом.
Они погрузились в их машину, элегантное купе «Гранд При», и поехали. Впереди шла длинная черная машина. Луи, оживившись, произнес что-то. Жена Гарика поинтересовалась, что он говорит.
– Чьто та машина дороже, но его лучше.
– Иешшь, – с гробовой вескостью подтверил Луи.
Они подкатили к дому на 29-той улице, где двоюродная сестра в согласовании с Наяной сняла для них на время меблированную квартиру. Гарик открыл дверь машины, и в нос тут же шибанул обычный манхэттенский летний запах разогретого в пластиковых мешках мусора. Странные дома, каждый окрашенный в свой безвкусный цвет, окружили их. По-видимому, что-то такое отразилось на лице Гарика, потому что двоюродная сестра сказала тут же: «Чтё же ти хочешь, это Америка» (фраза, которую она во время поездки в автомобиле произнесла раз десять, отвечая ею на любой вопрос и любое удивление, начиная от открыто торчащих рукояток револьверов у полицейских и кончая появившейся впереди торчащей громадой Манхэттена.) Они поднялись на третий этаж и вошли в квартиру, состоящую из одной большой комнаты, перегороженной на две неравные части складной перегородкой. Передняя, большая часть комнаты, играющая роль гостинной, была темна, потому что единственное окошко здесь выходило в дворовой колодец (от чего в комнате стоял запах затхлой сырости). По углам комнаты постоянно горели стоячие лампы под бумажными абажурами, расписанными на китайский манер. На стене висели две картины, долженствующие изображать китаянку с веером и китайца в балахоне. Дочь Красских, как положено подросткам, включила телевизор, и на экране тут же замелькали китайцы, размахивающие бамбуковыми палками, пробирающиеся подземными ходами под предводительством плечистого представителя белой расы. Это было несколько слишком даже для человека, три месяца находящегося в потустороннем путешествии, и Гарик бессильно опустился в стоящее рядом кресло.
– Квартирка неплохая, – сказала между тем двоюродная сестра. – Ее можно привести в порядок, если ты хозяйка… Аллочка, ты хозяйка? – спросила она игриво жену. – Между прочим, ти не привезла камушки?
– Камушки? – с недоумением переспросила жена. – Какие камушки?
– Такие камушки, знаешь. Которые у твоей свекрови. Твоя свекровь тебе ничего не дала?
– А-а, – рассмеялась Алла, отмахиваясь – да нет…
Как искренне, как свободно она рассмеялась! Конечно, она была свободна от мира Гариковых родствеников и потому могла быть так добродушна… но мог ли он?
– Какие такие камушки, – с досадой сказал Гарик, чувствуя что его заглатывает вся та же душная волна, которая знакома с детства. – Да нет ничего у мамы, с чего ты взяла? С чего вы здесь это взяли! – сказал он, бессильно употребляя «вы», чтобы как-то разграничить тамошний и здешний миры, и соотнося со здешним долларовым миром совсем уже грубую, примитивную и откровенную жадность двоюродной сестры. Опять же будто вычитанную из книг про прошлые времена.
Глава 16
Будни первого времени
Вот какова была квартира, в которой они провели первые месяцы жизни в Америке. Квартира, в которой уже через несколько недель дочь, вскрикнув в ночном сне, стала вдруг бормотать что-то по-английски. Квартира, из которой Гарик выходил в соседний сквер гулять с собакой и пытался там заговаривать с американскими собачниками, с изумлением замечая, что здесь орут на собак и одергивают их совершенно так же, как у нас одергивают и орут на детей, между тем как дети делают здесь, что хотят, носятся по садику, валяются в пыли, пока их родители треплются между собой или читают газеты… Квартира, где, примостившись под лампой в китайском стиле, Гарик написал письмо друзьям в Москву, начинающееся словами: «Знаю я вас и ваше к нам любопытство, как у телевизионных зрителей, что наблюдают наше путешествие, как заграничный фильм…» и заканчивающееся подробным разбором писем Густава Малера из Америки в том плане, что, мол, все эти высокие в немецком духе позитивные философствования на самом деле (теперь Гарик точно знал) были гротескным плодом взбудараженного, одинокого и несчастливого воображения… Также квартира, в которую в один из зимних дней вошла с улицы жена, одетая во все дареное родственниками или пожертвованное синагогой, и он поглядел на нее: нелепое, не по моде и к тому же не идущее ей красного цвета пальто, какая-то шляпка, дешевые перчатки… и ее лицо в обрамлении всего этого, как всегда, спокойное, потому что пришла домой… но не только «не от одежды» но и «не от мира сего» спокойное лицо по раздраженному разумению Гарика, находящееся отрыве от реальности, от которой никто не имеет права быть в отрыве! (То есть в отрыве от реальности, как ее понимал не слишком счастливый Гарик.) И то, что в эту реальность он сам втравил ее, делало ее еще больше виновной, что такая дура. И вот он придирался, язвил, начинал ссору, жена уходила плакать на кухню, а он шел за ней каяться и извиняться…
По вечерам он выходил гулять с собакой. Он шел по 29-ой улице, пересекал Легсингтон-авеню, сворачивал на Парк-авеню налево и вскоре оказывался в Мэдисон-сквере. На углу Лексингтон он миновал дом, в котором устроилось что-то вроде пансиона или гостиницы для старушек. Стояла влажная жара, старушки сидели на ступеньках широкого входа. Одна из них каждый раз оживленно заговаривала с его собакой. Гарик вежливо останавливался, стараясь впопад кивать головой, собака отставляла ухо. Потом старушка откидывала голову и разражалась гневной тирадой, тыча пальцем в направлении Парк-авеню. Гарик уже знал, в чем дело, – старушка обрушивалась на проституток, что толпились в полуквартале от нее, – и потому усиленно кивал, показывая свое со старушкой согласие, искренне разделяя ее возмущение. Затем он следовал дальше и оказывался совсем в другом мире. Еще только что его окружала тишина, еще только что он находился под обаянием старомодной милой чопорности, орнаментом к которой служила ажурная чугунная решетка, вывезенная, вероятно, из Италии, и вдруг вокруг – скрип тормозов, фары автомобилей, неоновая реклама Макдоналдса, тротуар, усеянный зашаркаными страницами старых газет и сплющенными бумажными стаканчиками, пузатые неряшливые манхэттенцы с сигарами в зубах и штанами, повисшими на бедрах, что столпились у газетного киоска, ожидая ночного выпуска «Дейли Ньюс» или заполняя лотерейные билетики, и, конечно же, те самые проститутки. Он задерживался на углу, как сомнамбула, вращая головой и бессмысленно улыбаясь, не в силах избавиться от странного очарования такой посторонней и чужой жизни. Ему были не по карману не только проститутки, но и газеты, он был совершенно постороннний в мире, который вращался вокруг неоновых реклам, скрипа тормозов, ночных выпусков газет, манхэттенцев с сигарами в зубах и проституток.
Кстати, что за создания были эти проститутки! Какое ощущение независимого профессионализма исходило от их раскрашенных лиц!
Они носили дразняще коротенькие шорты и туфли-платформы на каблуках, так что их лобки оказывались едва ли не на уровне носа Гарика. Он уже знал почти всех их в лицо, и его так и подзуживало заговорить – наверное, именно потому что не имел возможности вступить с ними в профессиональные отношения. Однажды он удостоился мимолетного взгляда одной из них и тут же попытался пошутить на своем несуществующем английском таким образом: «В следующий раз, дорогая». Ах, посмотрела бы на него в этот момент старушка! Как же этот приятный джентельмен способен на такое вероломство? Ведь или с одним, или с другим, человек ведь не то же самое, что хамелеон, не так ли? О, дорогая леди, это зависит, как и с какой стороны смотреть, и именно и в особенности, с какой стороны. То есть у вас, здесь в вашей стороне действительно подобное маломыслимо, но там, откуда он прибыл…
Там, откуда прибыл Гарик, замечательно умели одновременно с одним и другим, с пятым и десятым, там в подобной игре заключалось особенное наслаждение жизнью, и из этого даже выводились превосходящие философские формулы, и даже каким-то образом сюда привязывалось христианство, но теперь ему приходилось признавать с неприязнью и захоложенностью сердца, что его номер не пройдет, что какие-то основные принципы его психики и характера приходят в кореннное противоречие с принципами, заложенными в основу здешней цивилизации, и что ему придется либо приспособиться, либо остаться таким, каков он есть, только с добавочной морщиной еще одной ухмылки в душе (в собственный адрес). Что же, кроме принципа, кроме идеи, могло провести здесь границу столь четкой поквартальной обособленности между старушкой и проститутками; между 14-ой улицей с ее дешевыми магазинами, уличными распродажами, покинутыми зданиями, глазеющими наружу бельмами заколоченных окон, пестрой, по преимуществу бедной толпой, и тут же за углом – спокойными и богатыми кварталами Пятой авеню, Гринич Виллиджа, уютными ресторанчиками, витринами антикварных магазинов, загроможденных фарфоровыми китайскими буддами, индийскими цветной эмали вазами, бронзовыми зверями из Бирмы; между линией домов на Централ Парк Вест, где жили Елизабет Тэйлор, Генри Киссинжер и Джон Леннон, и разрухой Гарлема; и так далее и так далее. Между тем как натура Гарика не знала никаких границ. Сливаясь в какой-то момент душой со старушкой, он становился твердым апологетом добрых старых понятий добродетели и греха, но как только оказывался в зоне действия проституток, тут же переметывался на их сторону, отмежевываясь от ханжества высоких слов. (Чего стоят высокие слова по сравнению с высоким подъемом ноги вот у этой черной красотки!?) Бродя по 42-ой улице, он смешивался с примитивным людом, ищущим примитивных ощущений, и им, так же, как и ими, овладевала монотонная тупая похоть, которая есть, может быть, в некотором роде мистическое чувство ожидания, а также надежды, что вот-вот откроются некие врата, и все станет ясно, легко и просто насчет секса… О да, он с полной серьезностью отдавался делу крайней серьезности подглядывания в окошко на голых девиц, неуклюже вертящих задами, или за 25 центов – минутного отрывка полового акта, заснятого с предельной детальностью крайне крупным планом (упрямая упертость взглядом в самый фундамент чего-то наиболее все равно неразрешимого)… Но стоило сделать по инерции несколько шагов в сторону 5-ой авеню и оказаться среди фешенебельной толпы и витрин дорогих магазинов, как тут же все разрешалось, и он забывал о фундаменте и воспевал очаровательное здание сублимации, возведенное на нем…
Таким образом, его мироощущение входило в противоречие с принципом организации мира, в который он попал. После России, как после деревни, мир этот был бесконечно разнообразен и широк, в то время как в России, по словам Достоевского, широк, и даже «слишком широк» был человек… Мир России был как куча мала, один человек поверх другого, третий вперекресток с четвертым… Как куча одеял, под которой все пытается согреться озябшая на русском морозе «национальная душа»… Но здешний мир был как калейдоскоп или мозаика из тел, как огромное покрывало, сшитое из тех самых одеял (лоскутков теперь), распростертое по поверхности земли. Таким образом и возникало противоречие именно на этой стыковой точке разности потенциалов, или, еще лучше, стыковой точке двух проводников с разной степенью проводимости, в которой всегда возникает накал… тот самый накал, который может высветить истину и который может сжечь тебя с потрохами (повторение сюжета котла с кипящей смолой для Иванушки-дурака).
Захватывающее разнообразие мира вокруг себя Гарик воспринимал сначала (как и положено постороннему) как чистейший карнавал – что, в сущности, означает – как чистейшее бесстыдство карнавала. Его глаз с изумлением регистрировал самое маскарадное: вот идет он по улице, а навстречу как ни в чем не бывало – манекен ковбоя. Да, да, не то чтобы отдельные атрибуты одежды, но всё, абсолютно всё, включая шпоры на инкрустированных сапогах, выбеленные солнцем (несомненно, солнцем прерий) волосы и ненормальный, как грим, загар лица. Гарик провожал чучело взглядом, и тут же видел, как ковбоя минует хасидский еврей в огромной шляпе с лисьей оторочкой, в черном кафтане и черных шелковых чулках. Что же это такое, может, они понарошке, или со съемок сбежали?.. В противном случае, как они решаются? Вот в этом наивном «решаются» и содержалась суть. Ибо с молоком матушки-России, настоянным к тому еще на советском ханжестве, Гарик впитал в себя некую стыдливость, неловкость перед выказыванием, каков ты есть на самом деле, каким ты видишь себя, каким ты себе нравишься, то есть какой ты есть отличный от остальных. Стоило высунуть нос, как тебе тут же указывали, что «я» – это последняя буква в алфавите и что нечего выпендриваться, пока цел. Здесь же это выпендривание, по-видимому, вовсе не выпендривание было, но жизненная норма. Здесь одежда, обувь, прически, равно как и прочие атрибуты внешнего вида (начиная от бижутерии и кончая автомобилями) вовсе не были карнавальными масками, предназначенными скрыть чью-то личину, но напротив – закрепить, овеществить перед всем миром твое «я», чтобы уже никакой ошибки и никакого забвения не вышло.
По вечерам Гарик выходил гулять с собакой и, дойдя до чахлого садика, именуемого Мэдисон-сквер, оставался там зачастую глубоко за полночь. Здесь его привычка принимать частное за целое привела к комическому результату. Он заметил, что ночные люди скверика – это зачастую взлохмаченные пьянчужки, и из ностальгии попытался наладить с ними отношения. Он помнил ночные московские садики и выпивания на троих в компании случайных собутыльников: мутные речи, косноязычное философствование – и все это, исходящее из самой середки обыденной, центральной нашей жизни. Человек, вытягивающий бутылку из потертого портфеля, мог оказаться директором завода в командировке, а другой человек, в заношенном пиджаке и со всклокоченной шевелюрой, – научным сотрудником известного института. Вот почему в Гарике возникало к обитателям здешнего садика чувство сродства, и иллюзорность ночи порождала иллюзию хоть маленького, а все равно своего, как «там», мирка. Увы, этой иллюзии не долго суждено было жить: постепенно он с разочарованием, даже с ужасом, убедился, что ночные люди садика суть его же дневные люди! То есть приходя с собакой в садик днем, он заставал всех их на своих местах и тогда против воли начинал различать во многих из них черты разложения плоти и разума. Это было крайне неприятно, тем более, что именно здесь, в скверике, он впервые сошелся с чернокожими, совсем не испытывая к ним обычного эмигрантского страха (ночные обитатели в основном были негры). Быть может, тут помогали ночь и нью-йоркское глубокое звездное небо, быть может, что-то еще (предвосхищение собственной судьбы), а быть может, вообще ничего. Во всяком случае, упомянув звездное небо, следует сказать, что однажды Гарик увидел его отражение в огромных глазах молодой черной женщины, которая сидела на соседней скамье и расчесывала волосы молодому же человеку, положившему ей голову на колени. Гарика поразил гребешок, которым она пользовалась: он был узок, пальца в четыре, зато зубья были длиной сантиметров десять (он не знал еще, что негры пользуются для своих особенных волос особенными гребешками). Перестав расчесывать волосы приятеля, девушка посмотрела на собаку, перевела глаза на Гарика и задумчиво спросила: «А может она меня убить?» В этот момент молодой человек поднялся и тоже уставился на Гарика, явно заинтересованный ответом. Небо тогда отразилось и в его глазах. «Да нет» – сказал Гарик поспешно, ощущая обязательство вежливого и успокоительного ответа, но одновременно понимая, что должен бы ответить как-то иначе. Его поразила самая постановка вопроса и слово «убить», употребленное вместо привычных «покусать» или «загрызть». Он бы не сказал, что девушка боялась собаки, она как будто задавала вопрос в принципе, но одновременно как-то очень серьезно. Возникало ощущение, будто время откатывается на десятки, а то и сотни тысяч лет назад, и они сидят у первобытного костра: она – женщина, впервые увидевшая прирученную собаку, Гарик – охотник, эту собаку приведший. Разумеется, его собака могла в принципе убить женщину, хотя, конечно, кишка у нее была тонка. То есть, разумеется, она была не первобытная собака и даже не та собака, которыми травили когда-то бежавших рабов плантаторы юга, но как было это объяснить девушке? И хотелось ли объяснять? Гарик пожал плечами и продолжал глядеть на собеседников, а они на него. Через некоторое время молодой человек снова улегся, и девушка снова стала вычесывать ему голову.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.