Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Глава 7
Продолжая анализировать идею движения
Вот что было важно для колеблющегося и не знающего толком, куда его влечет Гарика: насколько люди, с именами которых связывалась идея отъезда, умели а) быть настроенными решительно идеалистически и б) решительно не бояться забывать прошлые заблуждения и ошибочные взгляды, смело идя вперед. Касаясь первого пункта: тот, кто, например, уезжал, дабы вывезти в лице своей персоны русскую литературу, мог ли упомянуть о своем вполне понятном желании вкусить плодов зарубежной славы? Ни в коем случае! Ни малейшего права не имел! Соответственно и какой-нибудь профессор, отбывающий на Родину Предков, даже самому себе не мог признаться, что кроме мечты служения идеалам сионизма, им владеют еще кое-какие весьма неопределенные, но весьма приятные мечты о благополучной жизни, квартире, машине, деньгах… Да-с, уважаемые товарищи и господа, атмосфера была такова, что одно упоминание о существовании материальной подоплеки жизни не только прозвучало бы бестактно, но и просто могло бы разрушить самую атмосферу духовности нашего момента, и что бы тогда сталось со всеми нами вообще? Что сталось бы с рядовым участником момента движения? Но лидер на то и лидер, чтобы интуитивно чувствовать, что можно сделать или сказать, а чего нельзя. И уметь сдержаться. Уметь пожертвовать истиной, как ни трудно или противно… Нет, не только это, но гораздо более того: уметь совершенно искренне забыть, что пожертвовал… То есть искренне и совершенно забыть, что мечтает о славе, деньгах, высокой позиции и так далее… А ведь это совсем нелегко, тут суровая дисциплина воли требуется! Ради общего дела!
Попробуем же найти этому «общему делу» сравнение-образ, не отступая от объявленного принципа визуального подхода. Представим себе прямоугольный треугольник, в котором обычную рутину жизни изображает горизонтальный катет AB, в то время как жизнь, вдохновленная духовной задачей, должна изобразиться восходящей гипотенузой АС. Разумеется, гипотенуза обрывается (увы, что поделать) на расстоянии AB, но успевает тем не менее набрать высоту ВС. Что веско доказывает гордое преимущество истинно прожитой жизни над обывательской ее имитацией. Продвижение по АС, между тем, изрядно напоминает продвижение канатоходца по слабонатянутой восходящей проволоке, и вот, не успев вступить на эту линию, вы обнаруживаете, что гипотенуза АС вовсе не прямая линия, но, как и положено проволоке, прогибается и шатается при каждом вашем малейшем шаге, и что, в сущности, из добропорядочного и устойчивого мира эвклидовой геометрии вы вдруг попали в мир эйнштейновских, пятой графы, искривлений и релятивностей… Но как объяснить это зрителям, которые сгрудились поглядеть на представление? Как дать им понять, насколько иначе (трудней) ваше положение? Вот вы продвигаетесь потихоньку вперед, и единственная прямая, которую вы знаете в этот момент, есть малюсенький отрезок, связывающий дужку вашего продвижения… и в следующий момент – следующая дужка… Пройдя один отрезок, вы тут же как-то естественно забываете о нем, сосредотачиваясь на следующем… иначе ведь капут, свалиться можно. Как и во всякие времена идеологических движений, жизнь человека тут растягивается эластичной резинкой – но не потому, что удлиняется во времени, а потому что ей вместо добропорядочной прямой от начала к концу приходится петлять хитроумным слаломом, переходя от одного «прозрения» к другому, от одного «перерождения» к другому… И даже если кому нибудь подобное сравнение покажется унизительным, тогда предложим поправку: от одного Прозрения и Перерождения к другому, поднимаясь все выше и выше! И вот канатоходец по восходящей проволоке (не слаломист, нет! негодное сравнение, намекающее на движение вниз!) все с большим успехом справляется с задачей продвижения, ощущая с каждым следующим шагом дополнительную степень свободы от груза прошлого, его шаг становится пружинным, даже прыгучим, будто преодолевает само земное притяжение!
Глава 8
Ассоциация нашего героя с упомянутой идеей, а также с предрассветным одиночеством
По замечательной, видимо, незрелости натуры Гарик совершенно не умел определиться и обрести метод продвижения по проволоке. Совершенно не умел подчиниться упомянутой дисциплине духа и выбрать себе амплуа. Напротив, он смутно выбирал то одно, то второе, то третье, то пятое, то десятое, в зависимости от времени дня, а также от того, с кем в эту секунду вел разговор. И потому поневоле приходилось вмещать в груди многократно умноженные треволнения одних, других и третьих, пятых и десятых, что заканчивалось еженощными или, что еще хуже, предутренними приступами тоски, когда лежал пластом на кровати, объятый бессилием и ужасом перед неизбежно приближающимся и видящимся бесформенным, непонятным, грозным, отнюдь не рационально разлинованным вдоль и поперек, разжеванно объясненным, как это делалось непрерывно в решительных разговорах. Скорей всего чем-то похожим на огромное жерло пылесоса, жерло судьбы, куда тебя так или иначе втянет, коль рискнул неосторожно приблизиться…
В самом деле, кто мог ему объяснить, почему он уезжает? (И даже потом, по прибытии за границу, когда советских эмигрантов спрашивали четкие заграничные люди: «Почему вы уехали?», ожидая столь же четкого рационального ответа, и все наши так здорово насобачились отвечать, что гордость за них брала, за незаметных советских людей (заведующих магазинами, деляг, спекулянтов, воров и проституток), когда они с блеском доказывали сталинскую формулу своего превосходства над любым заокеанским чинушей, то и тогда Гарик не научился!) Но и то сказать (в защиту нашего героя как мольеровского персонажа, мысль которого парализует его действие): если у тебя один-единственный повод к отъезду, то ты можешь объявлять его с чистой совестью, потому что можешь высчитать баланс между поводом к отъезду и наоборот. Ну там, пятьдесят на пятьдесят, сорок к шестесяти, девяносто к одному, и так далее. (Правда, и тогда остается двойственность между оптимизмом и пессимизмом, как в анекдоте с полуполным стаканом воды, но уж с этим ничего не поделать). Но если, допустим, ты уезжаешь из-за нацпреследований на кафедре, а заодно потому, что хочешь своим детям лучшего будущего – как тогда быть? В каком сочетании находятся эти твои два желания, то есть, какое из них преобладает? И, если ты выставишь в качестве причины первое, как же с сокрытием второго? И не девальвируют ли они друг друга странным образом? И если ты, во-первых, взялся в своем лице вывезти русскую литературу (поскольку тебя здесь не печатают), а во-вторых, боишься загреметь на восток (поскольку подозрительный элемент), а в-третьих, вообще ненавидишь коммунизм, а в-четвертых, желаешь своим детям лучшего будущего – как привести к общему знаменателю такой коктейль? Математики говорят: все, что больше одного, то много, а здесь выходило: все, что больше одного, то фривольно и необязательно и по преимуществу психология. Опять психология, которая всех нас за штаны держит! То ли дело, когда армяне драпали от турок или немецкие евреи от фашистов, вот тогда был полет! Вот что под психологию не подведешь! Или опять же эвакуация в сорок первом!..
Вот почему Гарик нуждался в поводыре и нуждался в принадлежности к пастве, которая следует за поводырем. Нуждался в компании то есть. В компании-то все было иначе! Там несомненно было, что человек, ежели соберет себя в кулак, может вполне превратиться в камень, который, как из пращи… В ядро, которое как из пушки, и ни одна преграда не устоит!
Его день начинался с того, что раздавался телефонный звонок, и обязательно это был кто-нибудь из насмешливых и решительных. Происходил обмен новостями, исполненный взаимных подначек и шуток в адрес общего противника. Уже одно то, что больше не боялись в открытую говорить по телефону, вселяло в него такие оптимизм, бодрость и легкость, что, кажется, готов бы тут же вспорхнуть перелетной птичкой-воробушком. При свете дня вещи обретали твердость и определенность: вот стол, стул, комод, а коли так, то и мысль обретала твердость и прямизну. Вдобавок с приходом дня появлялись дела: встретиться с кем-нибудь, передать или получить информацию… Ну, и вечер, разумеется. Вечер и вообще был самое прекрасное время, потому что по вечерам происходили сборища, которые можно сравнить только с репетицией блестящего оркестра, когда каждый знает свою партию и исполняет ее с виртуозным совершенством, получая удовольствие от партнера, и все вместе, получая неизъяснимое удовольствие друг от друга. Например, ежели человек известен как веселый бодряк, то будьте уверены, он не подкачает и выступит в своем амплуа, что бы ни случилось, какие бы мрачные новости ни были сегодня принесены. И наоборот, если в другом человеке мы привыкли к циническому скептицизму, опять же он в этой роли выступит, даже если в потешном контрасте с самыми обнадеживающими новостями.
Пребывая на таких собраниях, Гарик изображал из себя полноправного их члена, тщательно скрывая, что за странное создание он есть на самом деле. Он был убежден, что предутренние ощущения, подобные его ощущениям, здесь никому не могут быть известны. Поведать здесь о видениях пылесоса, втягивающего нас помимо нашей воли, было так же немыслимо, как прийти на Лубянку и рассказать первому попавшемуся там чекисту антисоветский анекдот. Казалось, кому здесь могло прийти в голову, будто мир соткан не из прочной материи, а тревожной зыбкости синеватого оттенка?
Между тем оставленный в предрассветном одиночестве, уставясь в мерцающий телевизионным экраном потолок, Гарик ощущал над собой растянутое крыло летучей мыши, пленочку кожи жалкой и тонкой прозрачности, и это вселяло в сердце сиротское ощущение беспомощности и беспокойства.
Почему, однако, ему доставалась не та беспомощность, которая ходит в паре со спокойствием, беспомощность больного, сдавшегося на милость собственной немощи и наслаждающегося уходом близких: какое в ней освобождение! Он знал такую беспомощность и раньше, так почему именно теперь худшее соединялось с худшим, насылая на него кару или испытание… Какое странное наступало время в жизни, которое нужно было пройти, как проходят не постельный домашний грипп, а больничную операцию, – сжав зубы и перетерпевая, потому что выхода все равно нет… Но вот самая оболочка вещей становилась под утро совсем уже зыбкой, будто растворялась во вливающейся в комнату и начинающей сереть неясности. Казалось, хочешь не хочешь, и ты растворяешься в ней дрожащей дымкой, уходишь покорно в углы комнаты, щели пола, потемки шкафов, чтобы жалкой паутинкой ожидать там прибытия посторонней помощи… «Что я наделал? Не уезжать, не уезжать, ужас, ужас!» – вопило что-то в Гарике, и сердце охладевало так, что, казалось, вот-вот остановится. В такие минуты ему было не до рассуждений, и он понимал, насколько естественней твердого комочка воли в человеке то амебное «все остальное», которое так и колышется беспомощно вокруг да около воли, пытаясь затормозить и погасить движение. Кисельное, такое всем понятное и симпатичное, потому что такое светлое и простое, гармоничное и беззащитное в своей тихости! Плакали мы в реках вавилонских, сидели на кисельных берегах реки райской, тихо и плавно несли воды ее… О, он знал, он понимал отсюда, с кровати, почему этот треклятый комочек, эта ведьмина черная метка из «Майской ночи», что внутри тебя, так хорошо была видна невинному деревенскому Грицку, который был слишком естественен, чтобы воля в нем отделялась от сладостной неволи! Но что было делать тому, в ком эта метка засела внутренним осколком, эдакой металлической стружкой, поджидая своего часа, и тут включается где-то в пространстве невидимый магнит, и возникает сила тяги…
Но в это время где-то за домами, за лесом, что приступил к городу, на снежной равнине, распетлянной ходами лыжни, уже ложились первые лучи солнца, и розовело, начинало играть первыми блестками нового дня… И вот лучи солнца проникали в город, в окна домов, и возникали обычные шумы дня, скрип тормозящих автобусов, стук парадных дверей, голоса школьников под окнами, крик из окна сверху: «Во-ова, завтрак-то забыл, ну-ка поднимись быстренько!»… И тут возвращалась уверенность, накопленная в предыдущие дни и недели, восстанавливалась броня слов и рассуждений. Наступал день, и Гарик до того храбрел, что даже прикидывал-прибрасывал текстик (не пропали, значит, даром страхи) такого рода:
Да здравствуют избранные, кто состоит из одного только центра тяжести и всегда готовы головой сквозь замурованное окно в Европу! Да здравствует обыкновенный человек, который не преминет постоянно тренировать себя, дабы все, что есть в нем жидкого, неопределенного и вообще нетвердого, превратить в твердость, годную для метательного аппарата! Во всем нужна сноровка, закалка, тренировка! Как охотник собирает терпеливо одну за другой дробинки, набивая гильзу, так и простому смертному положено нанизывать, собирать себя воедино на случай, когда придется доказать, что он не только простой смертный…
Ну, и так далее…
Глава 9
В которой мы знакомимся с женой героя
Гарик, по крайней мере, находил надежную поддержку в жене. Он женился, еще когда жил в своем Южном Городе, на скрипачке, студентке консерватории. Студентка была на десять лет моложе него, происходила из малюсенького городишки в Крыму, папаша ее был еврей, а мамаша татарка, и лицом она была совершенная татарка. Когда Гарик познакомился с ней, ее раскосые глаза были совсем еще широко раскрыты на мир вокруг (даже мир провинциального Южного Города был огромен по сравнению с мирком, откуда она приехала). Но у нее был природный вкус и – по всей видимости – та же, что у Гарика, тяга идти по пути искусства. По натуре она была прямо противоположна ему – спокойна, быстра и безоглядна в решениях, никаких комплексов. Разумеется им, дополняя друг друга, было удобно и заманчиво сойтись. Была она молчалива и говорила свои короткие фразы с короткой же усмешкой, которая подтверждала, насколько все в жизни заканчивается точкой, а не многоточием или тем более вопросительным знаком. Например, для нее было никакого вопросительного знака в том, замечательный писатель Гарик или нет (разумеется, замечательный). Для нее не было и вопроса, эмигрировать или не эмигрировать (разумеется, эмигрировать). Опять же, разумеется, идея эмигрировать вовсе не приходила ей в голову до того, как эта идея запала в голову Гарику, но коль скоро она запала ему в голову, то никаких сомнений тут быть не могло. В отличие от остальных людей и, в особенности, самого себя, Гарик никогда не анализировал ни свою жену, ни свои с ней отношения. И совершенно разумно, потому что ему такая жена подходила куда более, чем он смог бы себе признаться. В Москве они вели полубогемный образ жизни и жили, как говорится, душа в душу, и вот теперь, когда собрались эмигрировать, это «душа в душу» очень помогало. Гарик, вероятно, не выдержал бы нервного напряжения данного периода жизни, если бы не имел никого, кому он мог хотя бы приоткрыться в своих страхах и колебаниях. А с женой он мог это делать очень спокойно, зная, насколько по ее душевному здоровью она не обеспокоится, а только ухмыльнется и скажет что-нибудь насмешливо-ласковое. Но она не только говорила насмешливо-ласковое, но и поддерживала Гарика более активно, иногда даже как бы идя впереди него. До встречи с Гариком она была совершенно неполитический человек, и ее антисоветизм ограничивался обычными интеллигентскими усмешками по поводу определенных идиотских конкретностей советской жизни. Но, попав в круговорот эмигрантской борьбы, она изменилась и взбунтовалась против тупости властей. Она была сирота, воспитывалась у дедушки, который был подполковник в отставке и лояльный советский гражданин, а теперь она восстала против дедушки. Если ей и было больно, она держала эту боль внутри себя. Гарик испытывал к ее дедушке, как к своему идейному врагу, мстительную радость, но были мгновения, когда он чувствовал неловкость за то, что втянул жену во что-то такое, что было противоположно ее натуре не меньше, чем его – но это были только мгновения: как мы уже писали, он чувствовал с женой ту близость, которая возникает между людьми, идущими по жизни плечом к плечу, а не лицом к лицу.
Глава 10
Вечер у диссидентов
По настоянию жены Гарик познакомился с известными диссидентами Сокольниковыми и побывал у них дома, поскольку Сокольниковы брались переправить за границу отснятую с его рукописей пленку и вообще доброжелательно помогали в практических эмиграционных делах. Этот визит произвел на него неизгладимое впечатление.
Гарика встретила хозяйка, женщина с ярким лицом и решительным подбородком, и провела в гостиную, где находились человек шесть или семь.
Он знал эту женщину визуально, потому что запомнил ее по Дому Кино, когда, несколько лет назад после просмотра американского фильма «Отсюда в вечность» она произнесла громко и торжествующе, как с трибуны: «Нет, даже Генри Джеймс не заставит меня полюбить армию!» Гарик тогда поглядел на нее, будто проснулся, будто его глазам предстала иная человеческая реальность: подумать только, какие странные слова по отношению к коммерческому фильму и коммерческому писателю! По-видимому, эта женщина искренне принимает Генри Джеймса за новоявленного Киплинга?
– Разрешите представить, Красский! – громко, как с трибуны, сказала между тем хозяйка и решительно двинула вперед подбородком. Гарик сжался, решив, что после такого представления все присутствующие обернутся и уставятся на него, но ничего подобного не произошло.
– Родственник Красских, проходивших по делу Антоновича? – внезапно развернулся к Гарику мужчина в пиджаке и при галстуке. Он нахмуренно-вопрошающе ткнул пальцем в направлении Гариковой груди и застыл: ну-ка, мол, признавайся, да или нет.
– Непечатаемый писатель Красский, – объявила хозяйка, по-бойцовски улыбаясь. – Знаете, есть такой сорт писателей у нас? – сказала она, и ее улыбка приобрела иронический характер.
– Знаем, знаем, – заявил мужчина при галстуке и вдруг тоже иронически сощурил глаза. Он проделал это так легко и мгновенно, что стало ясно, что ирония дремала в нем с самого начала, а нахмуренность была только игра.
– Чаю? – спросила хозяйка, усаживая Гарика за тяжелый, дедовской конструкции стол.
За столом сидели три человека. Двое напротив о чем-то тихо беседовали, поочередно кивая друг другу, Гариков же сосед поглядывал вокруг улыбчивыми глазами и был как бы сам по себе. В дальнем углу комнаты некто с огромной лысиной, обрамленной огромным же венцом распушенных волос, стоял перед приятелем, что раскинулся в небрежной позе на диване, и громко убеждал его в неверности общепринятой версии процесса 1907-го года по делу боевой организации при Петербургском Комитете РСДРП. В другом углу вещал «Голосом Америки» японский транзистор. Тощий и нахмуренный человек, перегнувшись через спинку стула, вслушивался в передачу.
– Простите, не расслышал, как ваше имя? – спросил, наклоняясь, сосед. Он говорил с иностранным акцентом. Гарик назвался еще раз.
– Ага, – сказал тот, с хитрым видом кивая и откидываясь на спинку стула. Обращаясь к собеседнику, он не спускал глаз с ложечки, которой помешивал чай, и, судя по всему, именно к ней адресовал свою улыбку. Это создавало заговорщическую атмосферу, и иностранец явно получал от этого удовольствие.
– Марио, – окликнула его между тем хозяйка.
– Да, да, – отозвался Марио с готовностью, и даже тихонько подхихикнул про себя, предвкушая, видимо, повод к добавочному смеху.
– Вот, мы раньше говорили о судьбе родителей Шидловского, – произнесла хозяйка, и ее лицо внезапно приняло выражение торжественной серьезности. – Я подумала и осознала, что у всех, кто здесь (тут она сделала широкий обводящий жест) находится, кто-то в семье в то или иное время был арестован и побывал в заключении или лагерях! Можете себе представить?
Потеряв улыбку, сосед скорбно и часто закивал головой.
– Да, да, что вы говорите! – забормотал он.
– Вот так! – обводя всех взглядом и выдвигая подбородок, утвердила хозяйка. – Если бы в этой стране существовала наука, именуемая статистикой, то, уверяю вас, можно было бы убедиться, что соответствующая ситуация существует в стране повсеместно, в каждом доме, в каждой семье!
– Ах, я знаю, это ужасно – закивал еще чаще Марио, начиная моргать глазами, будто собирался заплакать. Действительно ли он был по-иностранному сентиментально тронут или еще сконфужен тем, что не сумел предугадать тона, с которым к нему обратятся?
– Вы-то знаете. Но сколько таких как вы на Западе? – со скорбью в голосе вопросила хозяйка.
– Ну… мда… что поделать, – стал бормотать Марио, полностью теряясь.
– Нечего удивляться, все как и должно быть, – вдруг просиял ухмылкой человек с распушенной лысиной, – Все согласовано с основополагающей формулой построения коммунизма в одной, отдельно взятой стране: от каждой семьи по возможности и каждой семье по потребности.
– Как вы сказали? – обрадовался Марио выручке. – От каждого по его возможностям, каждому по его потребностям? Замечательно!
И он повторил еще раз сказанное, смакуя, как бы стараясь запомнить.
Этот Марио, как позже узнал Гарик, принадлежал к итальянскому посольству, и именно через него хозяйка приобретала удивительные книги зарубежных русских издательств, которые стояли у нее на полке. Еще позже, по приезде в Рим, Гарик узнал, что эти книги распространялись цеерушной библиотекой бесплатно, и Марио просто подрабатывал на друзьях-диссидентах на карманные деньги.
– Погодите, одну минуту, – поднял в это время руку тощий у радио. – Вот оно, наконец! Про Шостаковича с его письмом!
– Позорное письмо! – произнес распушенный, и как по мановению волшебной палочки его лицо изменилось в торжественную скорбь. И опять, как с человеком в пиджаке и галстуке, изменение было настолько полным и совершенным, что оно показалось Гарику театральным, а между тем было совершенно ясно, что никакой театральности здесь нет. Тут уже на всех лицах изобразились скорбь и скептические гримасы в адрес Шостаковича, и только Марио, на которого Гарик украдкой глянул в этот момент, не успел присоединиться и остался с машинальной улыбкой на лице.
– Горбатого могила исправит, – угрюмо пробормотал человек на диване.
– Так жаль, так жаль, такой все-таки композитор, – воскликнул один из сидящих за дальним концом стола.
– Какой уже такой особенный композитор, это еще надо выяснить, – раздраженно осклабился тощий, замахав руками над головой. – Великий композитор, такой композитор, сякой композитор, надоело!
– Вы знаете, – сказала хозяйка того рода шепотом, который можно услыхать в дальних закоулках огромного зала. – На прошлой неделе мы слушали в консерватории Седьмую симфонию, вроде бы гениальное произведение, но вот что-то мешало (тут она сделала паузу, вздохнув сожалительно), не могла уже так просто слушать, как раньше, не способна была отключиться, забыть и простить…
Наступила пауза, а затем – по-видимому, чтобы уйти от удручающего настроения, – распушенный произнес торжественно:
– Вчера я был у Исаича.
До сих пор его лицо, казалось, было способно только на два выражения – торжественной скорби и иронии, но на этот раз оно осветилось просветленным благолепием. И точно таким же просветленным благолепием осветились лица всех присутствующих.
– Да, да, ну и что? В каком Исаич настроении? – проговорил тот, что лежал на диване. Теперь он сидел, подавшись вперед.
– Надо надеяться, последняя гебешная провокация с рукописями не застала его врасплох? – спросил один из тех, что сидел за столом.
– Как у него с давлением? – спросил еще кто-то.
Как музыкант, ожидающий полной тишины в публике, дабы издать первый волшебный аккорд, распушенный мгновенье-другое сидел, опустив глаза и затаенно улыбаясь.
– Могу сообщить, что нашел Исаича в превосходной форме, – наконец проговорил он. – И вот что совершенно замечательно…
Тут он начал затаенно и проникновенно рассказывать, что и как прорек некто, кого он называл Исаичем, по тому или иному животрепещащему поводу, но Гарик настолько застеснялся благолепия происходящего, что более не не мог ни слова различить из сказанного. От неловкости у него в ушах вдруг возник знакомый звон, какой, бывало, возникал в официальном застолье, когда тамада начинал слишком уж выспренно завивать… или с другой стороны, когда нагло обсчитывала кассирша в продуктовом магазине. Поэтому он отошел в дальний угол комнаты, где стоял приемник, и сделал вид, будто слушает «Голос Америки».
– Красский, можно вас на минутку, – произнес кто-то рядом. Гарик вздрогнул, потому что никак не мог привыкнуть к здешней манере называть людей по фамилии. К нему обращался муж хозяйки, очень молодой и очень прямо держащийся человек с очень бледным лицом и очень черной бородой. Он еле заметным кивком указал на дверь в спальню, куда Гарик последовал за ним.
Войдя в спальню, муж хозяйки плотно прикрыл за собой дверь, пробормотав, что так лучше. Гарик посчитал своим долгом удивиться подобной предосторожности, на что молодой человек с отвращением поморщился.
– К сожалению у меня есть веские основания, – сказал он, пронизывая Гарика взглядом угольных глаз. – Вы, конечно, слыхали об обыске, который учинило у нас неделю назад ГБ? Так вот, некоторые повели себя во время этого обыска совершенно недостойно. Впрочем, противно говорить об этом.
– Да, да, хм, хм, – забормотал Гарик, не зная, что сказать, и ловя себя на желании убедить молодого человека, что он-то лично уж никогда не повел бы себя так… мг, ну да, в общем…
– Принесли пленку? – спросил молодой человек. Гарик послушно полез в карман. Он настолько дрейфил хозяина, что даже не подумал пуститься в свои обычные закомплексованные штучки-дрючки, мол, не знаю, зачем и кому это нужно, чего, мол, стоят мои рукописи и тому подобное.
Хозяин отошел к письменному столу, чтобы спрятать пленку. Гарик стыдливо отвернулся, чтобы не подсмотреть ненароком, и увидел на стене два больших, профессионально выполненных фотографических портрета.
– Это, кажется, Ахматова? – спросил он, указывая на один из портретов. Он задавал вопрос машинально, чтобы поддержать беседу и скрыть неловкость перед строгим молодым человеком, но тут же забыл о неловкости, потому что в нем пробудилось невольное любопытство. Дело в том, что теперь в различных московских квартирах можно было обнаружить на стенах – то ли в виде фотографий, то ли репродукций, то ли просто журнальных или газетных страниц – портреты-изображения самых разнообразных людей, начиная от Иисуса Христа и заканчивая Генри Киссинжером. Эти изображения не висели, а кричали, декларировали со стен то или иное направление (равно как ту или иную инстанцию) эволюции духовного пробуждения данных обитателей данной квартиры. Так что, придя в гости и поглядев на стену, вы сразу определяли, стоит ли вообще разговаривать здесь, а если стоит, то с какой степенью интимности и восторженности или, наоборот, презрения и поучения. Кроме того, побывав в одной и той же квартире в промежутке, скажем, в полгода, можно было натолкнуться на разительные изменения эволюционного порядка – зачастую совершенно неожиданные. Например, тот самый писатель, чей роман был опасно издан за рубежом, начинал с того, что держал на стене литографию Томаса Мура. Это как раз совпало с выходом у нас фильма «Человек на все времена» и квалифицировало писателя как вселенского гуманиста. Вскоре, однако, Мура сменил Франц Кафка (он был тогда как раз издан), и это, видимо, указывало на отдачу нашим писателем долга абсурдности бытия. Кафка, однако, продержался на стене меньше Мура, и его сменила репродукция распятия Иисуса Христа в мрачном изображении испанского художника Зурбагана. На смену же Зурбагану пришел портрет писателя Леонтьева, что декларировало отказ от всечеловеческих абстракций и переход к осознанию своей собственной национальной сути и судьбы. Казалось, на Леонтьеве портретный ряд должен бы кончиться, потому что: что же еще можно было выдумать дальше? Но, появившись в квартире некоторое время спустя, Гарик увидел на стене изображение, знакомое из учебников истории: это был император Николай Второй при всех его регалиях и усах.
Впрочем, портрет Ахматовой не вызвал у Гарика никаких символических ассоциаций, и он стал с любопытством рассматривать висящий рядом такого же размера портрет молодого человека в надменном вздерге головы.
– А это поэт Иосиф Бродский, – сказал молодой хозяин, будто угадывая мысли Гарика.
– Ааа… вы любите поэзию? – спросил Гарик, нащупывая почву.
– Не очень, – холодно ответил молодой человек.
– Я имел в виду, вам нравятся стихи Бродского?
– Не сказал бы.
– Он ваш родственник? Или вы с ним друзья?
– Совсем нет, – последовал сухой ответ.
– То есть, я хотел сказать… он вам симпатичен… или… а-а, вы, вероятно, сами из Ленинграда?
– Бродский малоприятный человек и сноб, – отрезал человек с очень бледным лицом и черной бородой. – А я, вообще говоря, родился на Колыме, где отбывала наказание моя мать.
– Ах, да, да, я знаю, – поспешил Гарик, проклиная свою бестактность.
И заткнулся, ибо тут была очевидная тайна, об которую ему хоть биться головой, а все равно не постичь. С тем он и ушел…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.