Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 45 страниц)
И он написал эту статью, полемизируя с «распространенной, в особенности на Западе, точкой зрения», что «Записки» – это произведение ироническое, и объявляя их произведением музыкальным на том основании, что финальное столкновение между героем повести и проституткой действует, как финальный музыкальный аккорд. Действительно, в этот раз его манера подбора цитат радикально отличалась от той, которую он выработал, когда писал литературоведческие работы. Странное вдохновение владело им. Он подыскивал не только у Достоевского, но и других русских писателей места, в которых те упоминали музыку, и неважно было, что эти места мало имели отношения к разбираемому эпизоду «Записок», да и вообще к повести Достоевского. Ему как будто постоянно виделось неприятно ухмыляющееся лицо молодого человека, и тогда он как будто бросал ему: «Я пещерный человек? Ну и прекрасно, вот вам статья пещерного человека!» Подобранные им цитаты устанавливали не логическую, а звуковую связь-цепочку, подводившую к последнему эпизоду повести, и в логической далекости этих цитат от текста как раз и заключалась странная сила статьи – не научная, не аппелирующая к мысли, но заряженная скрытым вдохновеньем и намеком. Такого рода вдохновением, с каким талантливые профессора читают лекции студентам или, еще верней, талантливые проповедники произносят проповеди. Такого рода намеком, который – опять и опять – косвенно и подспудно подмигивая, затрагивая таинственные душевные струны, шепчет посвященным: ага, вот оно, ну конечно, вот еще с одной стороны указание и подтверждение истины (и сердца посвященных радостно вздрагивают)! «Эпизод последнего столкновения героя уже не с проституткой, но девушкой Лизой, которая приходит его любить, – писал Алуфьев, – это первая такого рода экзистенциальная встреча между героями Достоевского, и отныне цепочка разбивающих стынь объективной, материальной реальности жизни встреч протянется к Раскольникову и Сонечке Мармеладовой, князю Мышкину и Настасье Филиповне, Дмитрию Карамазову и Грушеньке, и слово «любовь» с этого момента обозначит в поэтике христианского пророка Достоевского совсем не то, что подразумевается под этим словом у писателей-реалистов, даже самых великих, как, например, Толстой. Таким образом еще раз выразится разница между русским, в котором соотношение между духом и материей сдвинуто в сторону духа, мышлением и мышлением западным».
Статья у Алуфьева возглавила книгу сборника статей, любопытно названным «Византия и Рим» и опубликованным издательством, известным своим националистическим уклоном (до тех пор Алуфьев в этом издательстве не печатался). О ней заговорили в определенных кругах, и затем случилось необычное: книга получила огромную, неслыханную для того времени пятизначную в долларах премию от олигарха, известного своими пожертвованиями на церковь..
Теперь обернемся к Кочеву. Он тоже был растерян тем, как неожиданно и «неправильно» оборачиваются события после падения советской власти. Но всё в судьбах друзей было диаметрально противоположно, точно так же, как противоположны были характеры их дарований и темпераменты их натур.
Когда вначале перестройки взорвалась свободой пресса, она с первого же мгновенья повернулась спиной к Кочеву – по крайней мере, ему так показалось. Возникли новые газеты и журналы, но там сидели люди, которые – вот сюрприз – относились к нему не слишком уважительно или даже доброжелательно. Кочев никогда не был застенчив, когда заходила речь о саморекламе, он был слишком уверен в том, что создает нечто высоко оригинальное, еще невиданное ни в литературе, ни в философии. В издательствах, которые еще совсем недавно, как ему казалось, готовы были с восторгом публиковать его опусы, он получал от ворот поворот: теперь издательствам открылся мир неизданной литературы, а кроме того, они теперь ориентировались на издание вещей, которые должны были принести деньги и рекламу (то есть сенсацию). Кочевские же писания каким-то образом внезапно перестали выглядеть сенсационными!
Подумать только: даже в семье к нему стали относится иначе! Катерина, которая вначале по молодости боготворила его, теперь взяла насмешливо покровительственный тон, и подросшие дочки этот тон подхватили. В одной из новых газет с интеллектуальным уклоном появились эссе какого-то молодого писателя, который жестко-откровенно писал о себе и отношениях с отцом, с женщинами, и Катерина объявила, делая секущий жест рукой, что этот молодой писатель отменяет Кочева. Разумеется, это была домашняя полушутка, но Кочев почувствовал, что действительно его время начинает от него ускользать. Поскольку, в отличие от Алуфьева, он умел раскидывать мозгами, то постепенно все более и более убеждался, как неразумно было ему радоваться падению советской власти и тому «демократическому процессу», который за ним последовал. В советские времена он любил шокировать интеллигентов, говоря: а что ж, я и есть совейтский человек! – такой парадокс звучал, как положено звучать парадоксу гениального человека (кто же еще мог так о себе сказать? ведь все только и соревновались друг с другом, насколько они несоветские!). Но теперь он понял, насколько ему действительно не хватает советской власти, при которой он мог, по крайней мере, жить в удобстве внутренней гармонии, как жил последние двадцать лет, состоя младшим научным сотрудником при Академии наук, которая не принимала ни одной его работы, но регулярно платила зарплату. Да, может быть, он жил в фантомном мире (такие вещи он умел понимать и признаваться в них), но разве и вообще всякая творческая жизнь не фантомна? Калейдоскоп в его голове перевернулся в очередной раз, он забыл, как рассуждал о быстро-летучести русского ума, и перешел на другие образы, которые изложил в статье под заголовком «Куда же тебя несет, Русь?». Статья была на этот раз опубликована, и вот что Кочев писал в ней:
«Русский народ – это медведь-лежебока, даже мамонт, которому нужен естественный темп развития, медленный шаг времени, соразмерный с ритмом сердцебиения и кровообращения в таком огромном теле, но которого умники-либералы пытаются переделать в работягу волка-американца. С чего мы так окрысились на советскую жизнь эпохи «застоя»? Советский истеблишмент в период своей «бури и натиска» действительно основывался на крови страшной, но с течением времени лютость стала угасать, и мы наконец сподобились довольно мягкой, терпимой и плюралистической власти – в брежневскую эпоху и после. Этот истеблишмент обеспечивал корм и порядок и все большую свободу заниматься своим делом: и художник-авангардист, и культуролог-семиотик (не марксист совсем), и инакомыслящий писатель, и даже диссидент-идеолог – пусть не публиковали, да ведь и не убивали, а пожалуйста – в эмиграцию».
Разумеется, мы цитируем выборочно, в статье было много другого: и про русский космос, и про русские пространства, и т. д., и т. п. – всё это из его «космических» книг, но мы выбрали из нее то, что в ней особенно поразило многих интеллигентов: кочевское описание советской власти, какая она, оказывается, была плюралистическая, терпимая и мягкая. Равно друзья (включая Алуфьева) и недруги Кочева смеялись и возмущались слабостям и нелепостям, которые находили в его статье, но существовал другой читатель, который буквально цеплялся за нее, и вот с этим читателем Кочеву теперь предстоял совместный путь до конца жизни. Но Кочев вовсе не возражал против этого читателя, потому что читатель ему был нужен, и если он и ущемлялся потерей людей, которые в советское время относились к нему с таким почтительным интересом, то не слишком: он и раньше знал, насколько непрочна его с ними связь. При всей его способности мыслить, мог ли он согласиться с мыслью, что его «космосы» не поразят мир, как он еще недавно полагал? А между тем в глубине души он уже знал это и потому начинал интуитивно искать другую аудиторию.
Читатель не должен забывать, что мы назвали Кочева человеком предназначения – мы и сейчас не отказываемся от этого термина. Назвать так Алуфьева мы не можем, потому что для этого Алуфьев слишком естественный человек (даже если он исполняет свою, как мы назвали, очень российскую миссию). Наш роман о России, и если Алуфьев и Кочев любят Россию, то это две совершенно разные любви. Алуфьев любит Россию естественно, не задумываясь. Нельзя сказать, что он любит ее умом или сердцем, потому что слово «естественно» ближе всего сопрягается со словами природа, натура, живот (недаром же говорят, что можно любить животом), а слово «сердце» принадлежит не животу, а сознанию. Алуфьев любит Россию, как любят продолжение самого себя, и это напоминает любовь животных к территории, с которой они срослись, в которой без рассуждений ощущают себя дома. Но совсем другое дело с Кочевым. Кочев и Красский попали в русскую глубинку посторонними детьми во время войны, и там их взгляду открылось, что Россия – это их любовь, другой не будет. Поэтому они любят Россию осознанно, но не умом, а всем существом, и тут уместно сказать «всем сердцем». Любовь сердцем всегда в отличие от естественной любви приносит боль и тоску, за нее платят, иногда платят жизнью, и вот как из нее выходят люди предназначения. Когда Кочев начал жаловаться, что он «чувствует себя исключенным из литературного процесса», когда он стал тосковать по советской власти, он был в этом более искренен и менее коньюктурен, чем это казалось не только окружающим, но и ему самому. Вот тут он действовал, как животное, то есть по неосознанной интуиции, которая была следствием многих лет срастания с Россией до такой степени, что – мы выразимся неуклюже – сердце его срослось с его животом. Эмигрировав, Красский попер на рожон, проделал над собой эксперимент, который мы сравнивали с сюжетом сказки про Ивана дурака и волка (могли еще сравнить с прыжком по наущению Конька-горбунка в котел с кипящим молоком). Но Кочев произвел над собой не менее радикальный эксперимент, когда взбунтовался против пресловутой логики, которую ведь тоже так любил и плавал в ней, как рыба в воде, наслаждаясь чтением Декарта ли, Канта, или Гегеля (последнего он особенно любил и знал, недаром же его прозвали красным Гегелем). Он был по природе книжный человек, образованный (напичканный культурой) в семье, так что изначально он был больше европейский, чем российский человек, и это значит, что он взбунтовался не просто против логики, но вообще против Европы.
Когда-то Кочев произвел на Красского сильное впечатление тем, что умел во всем найти положительную сторону, как и следовало человеку, глядящему на все со своей благодушной вершины. Несомненно, он был чистой воды и на удивление всеобъемлющий культуртрегер, откуда и его благодушие, откуда и его калейдоскоп, который он так виртуозно перекручивал, каждый раз демонстрируя увлекательные картинки мира, немало удивляя и завораживая людей. Эти картинки выстраивались на разнообразных культурных стереотипах, все тут было необыкновенно широко, все прояснялось и гармонировало, только одного не было: того негармоничного и узкого вскрика, который способна произвести однобокая уникальность взгляда. Но штука-то в том, что само понятие такой уникальности было в советское время забыто, между тем как способность к комментарию была вознесена на вершину (как раз на такого рода вершине стоял Кочев, потому-то его и нарекли гением).
Теперь все повернулось в противоположную сторону, и в мгновенье ока вспыхнули под эгидой свободы слова такие его (комментария) разнообразие и изощренность, что голова шла кругом (только не кочевская). Как будто все это давно жило под поверхностью советской жизни, а тут прорвалось, будто советской власти и не бывало, будто не было стольких лет культурной мертвечины. Кочев же, несмотря на все свое интеллектуальное превосходство над Алуфьевым, реагировал на происходящее похожим образом, только с оттенком сварливости. С ним вот что случилось: внезапно его калейдоскоп сломался, застыл на прежних комбинациях, и Кочев, благодушнейший и объективнейший обитатель Олимпа, сошел со своего Олимпа и временами, кривясь лицом, стал ругать и поносить то, что он раньше ни за что не стал бы поносить, а говорил бы с великолепной и отстраненной объективностью. Теперь он, как попугай, стал уж очень настойчиво твердить образы и мысли, которые были записаны в «космосах», а коль скоро стал твердить, то ощутил подтребность в широкой аудитории, не важно какого толка и уровня понимания (коль скоро та аудитория, на которую он надеялся, равнодушно от него отвернулась).
Постепенно его окружили совсем другие, чем прежде, люди. Давно ушли времена, когда на день рождения Кочева собиралась самая-самая интеллектуальная Москва, теперь он был окружен какими-то случайными личностями, обывательски неталантливыми, всеми теми, кто недавно процветал под прикрытием членства в Союзе писателей, а теперь вынуждены были выискать другие пути к заработкам. Но Кочев, кажется, не замечал этого, и так же, как раньше, вставал, чтобы произнести своим скрипучим ненатуральным басом глубокомысленный и полный архаических слов тост: вот это оставалось при нем неизменно, его способность к экзальтации, так замечательно унаследованная от матери. Мать сидела тут же и, занеся высоко голову, значительно кивала головой. Она чем больше старела, тем восторженней становилась, наверное, еще и потому, что страх перед «органами», наконец, покинул ее. Ей нравилось все, что происходит, без разбора: Горбачев, перестройка, Ельцин, частная собственность, и т. д., и т. п. Если бы тут оказался Гарик Красский, то с иронической ухмылкой он отметил бы, насколько способность давать всему положительную оценку перешла от сына к матери, даже если в довольно карикатурном виде.
Да, Кочев изменился. Посреди, как сказал бы Алуфьев, постмодернистского (то есть все снижающего) литературного процесса, охватившего страну, он, как бы бросая вызов, издал теперь совершенно лакировочную (без всякой на то нужды, кроме его собственной) книгу воспоминаний об отце. Он пел в этой книге панегирик не только отцу, но и его времени, советским двадцатым и тридцатым годам, когда даже всклокоченные волосы, будто в них дует ветер времени, на головах разных выдающихся личностей олицетворяли дерзновение и высокий порыв момента, и при этом ни словом не упомянул не только, какой процент из этих личностей был уничтожен, но и что отец погиб в лагерях (статья об отце, написанная в шестидесятые годы, была глубоко захоронена и забыта). И опять: интеллигенты читали, морщились, пожимали плечами, говорили, что Кочев впал в интеллектуальный маразм, но никому не приходило в голову, что тут не маразм, а скорей вызов ходу времени человека, все существо которого не хочет признавать этого хода, как и, по его глубокому убеждению, не хочет признавать этот ход его любимая, тихая и светлая Россия.
Материально Кочевым, как и всем гуманитариям в те времена, жилось трудно. В какой-то момент Геннадий давал уроки русского языка детям американского дипломата, а тот рекомендовал его в немецком посольстве, где была нужда в корректуре технических переводов (Кочев хорошо знал европейские языки). На российском телевидении в это время стали модными различные, как это называется по-английски, talk show – передачи, на которые ведущие приглашают разных любопытных людей, затевают с ними беседы, а сидящая в зале аудитория в свою очередь разнообразно реагирует. На одном из таких шоу стал появляться Кочев, которого сосватал туда один из его новых приятелей (постепенно все эти люди отошли от шока потери совписовских привилегий и перенесли свои способности шустрить в новые условия). Теперь Кочев получил возможность пропагандировать свои взгляды перед огромной телеаудиторией. С другой стороны, ведущие тоже знали свое дело: на фоне остальных персонажей Кочев выглядел вполне одиозно и даже экзотично: доктор наук и сотрудник Академии наук, одетый, как бомж и в очках, подвязанных веревочкой… впечатленная аудитория в некотором изумлении слушала, как он возглашал на своем вычурном языке, что нужно жить углубленно, семейно и в гармонии с природой-родным космосом, не прельщаться ложными суетными потребностями, довольствоваться малым, то есть жить, верней, бытийствовать, как он вот бытийствует – полгода в деревне, в избе, огородик, картошку и капусту сажает, запасаясь на зиму. Однажды, впрочем, человек из аудитории спросил: вот вы говорите, что стремитесь к углубленному одиночеству, но какое же в таком случае это одиночество – постоянно выступать в телевизионных студиях на глазах у миллионов людей?
– Гм, – сказал тогда Кочев своим скрипучим басом, сперва по привычке как бы задумываясь, а потом разведя руками и улыбаясь. – Вы правы, вы меня тут, гм, хорошо, как теперь говорят, достали. Но, однако, не совсем. У меня есть, поскольку я, гм, человек слова, определенные, вероятно, слабости, я тут себя чувствую, как трибун, вероятно, я полагаю это своим модусом, гм, существования…
– Но вы же изложили уже свои мысли на бумаге, зачем вам было трудиться приезжать из своей деревни и выступать под горячими софитами? Вон, я вижу, вы даже вспотели, – упрямо сказал человек из аудитории.
– Гм, видите ли, – сказал, хмурясь, Кочев. – У нас сейчас время революции, а не эволюции. Все привычные понятия глупо выбрасываются за борт корабля, которому вовсе не было обязательно тонуть, и в спешке мы гонимся за новым иностранным балластом-грузом. Я чувствую себя исключенным из литературного процесса, и потому ищу другие пути к читателю.
– Судя по тому, что вы писали в н…ой газете, вы полагаете, что у нас все слишком радикально меняется, и вы против таких изменений? – подхватила ведущая программы, задача которой была раздувать всякий острый момент.
– Да, я полагаю, что в последние годы «застоя» советская власть была слабая коррумпированная власть, при которой уже многое позволялось, и реорганизовывать ее следовало постепенно, а не как принято, увы, в России, все пускать под топор.
– И вы, например, против приватизации? Вы полагаете, что Горбачев пошел, вынужден был пойти на перестройку не из-за того, что советская экономика не работала?
– Приватизация была разбой на западный манер, когда волка ест волка. А русскому добродушному медведю-лежебоке зачем кого-то есть? Это совсем не по-нашему, медведь скорей лапу будет сосать.
(Оживление в аудитории)
– Ну, в животном мире волк совсем не ест волка, – сказала небрежно ведущая. – Там как раз наоборот, волки живут стаями и даже семьями, а медведи, когда голодны, совсем не дружелюбны… Но я понимаю, что вы хотите сказать, только со сказочными стереотипами следует осторожней обращаться…
– Да, я не всегда точен, однако, я думаю, нечего нам гоняться за принципом много потребностей – много возможностей. Мы жили, довольствуясь малым, были сыты, одеты и обуты, и то хорошо. И в таких условиях у нас процветала высокая духовная мысль… Разумеется, не все позволялось, но вот читал же лекции по античному миру и раннему христианству Сергей Аверинцев. Кто хотел, мог посещать. Издавали древних, Платона, американскую классику двадцатого века. Показывали фильмы западных корифеев – Бергмана, Антониони, Феллини. Чего еще было хотеть?
– Может быть, было что еще хотеть, – улыбнулась ведущая. – Но я вот что хочу вас спросить. Вы говорите, что у нас произошла коренная ломка ценностей, все старые ценности спущены, так сказать, в нужник, и им в настоящее время нет места в нашей жизни. Я тут хочу рассказать нашей аудитории один любопытный случай, с которым я столкнулась и который произвел на меня большое впечатление. Недавно я ездила в город Балашов, что в Саратовской области, и там знакомые привели меня в один такой симпатичный особнячок на одной симпатичной улице, в котором до революции жил местный купец, а в советское время там был музей Владимира Ильича Ленина. Теперь музей Ленина исчез…
– И совершенно напрасно, – пробасил Кочев. – Чем он был вреден? В конце концов, это наша история, и про Ленина нужно знать.
– …Музей Ленина испарился, – отвела рукой ведущая. – И теперь это дом-музей того самого купца, который этот особняк выстроил. Купец этот был непростой человек, он ездил в Италию и Францию, и у него был явно утонченный вкус. В советское время стены были покрашены масляной краской, но, когда краску смыли, под ней обнаружили штофное и обойное покрытие, которые были настолько добротны, подумать только, что ничуть не пострадали от краски! Там водосточные трубы в виде крылатых драконов с коронами, там на окнах резьба в виде ниспадающих занавесей с кистями, там изумительные изразцовые печи, короче, так в полной красе так называемый провинциальный модерн. Но не это самое интересное. Меня там изумили два факта. Первый – это то, что при доме находится девушка-экскурсовод, которая водит по комнатам, объясняя всё про украшения и рассказывая про этого самого купца, в том числе, как его таинственно убили, и показывает потайной подпольный ход к речке, где у купца стояла наготове лодка для каких-то ночных приключений. Но дело в том, что, как мне потом рассказали местные жители, купец этот был, по слухам, педофил, ни семьи, никого, оттого, скорей всего, и убили. Но не это главное изумление, а та самая экскурсоводша, которая осталась от ленинского музея, совершенная комсомолка с сияющими глазами и пафосом в голосе, и то, как она рассказывает о купце теми же буквально словами, которыми говорила о Ленине, какой этот купец был выдающийся деятель промышленности!
– Ну и что? – сказал, нахмурившись, Кочев. – Это только подтверждает то, что я говорю. Людям хочется иметь историю, пустое пространство в прошлом невозможно вынести. Конечно, вам это кажется комическим…
– Трагикомическим, – сказала ведущая. – Но вы не замечаете причину моего главного изумления.
– Пусть трагикомическим, все равно… А что я такое не замечаю?
– А то, что «что» изменилось, а «как» осталось то же самое. И я вижу в этом примечательный знак. Вы, кажется, пишете, что эстетическое глубже этического, форма глубже содержания?
– Да, это моя мысль…
– И вам не кажется комическим, и печальным, и многозначительным, что экскурсоводша рассказывает о купце-педофиле с таким же пафосом и с таким же романтическим блеском в глазах, будто говорит о какой-нибудь Зое Космодемьянской?
– Но приподнятость и пафос и есть самое главное! – сказал Кочев очень серьезно.
– То есть все равно, о ком, лишь бы с пафосом? – с неподдельным изумлением спросила ведущая. – О купце или о Ленине?
– Конечно! – сказал Кочев с не менее неподдельным недоумением.
Они посмотрели друг на друга, и произошла пауза. Ведущая вгляделась в черные, почти прикрытые веками кочевские глаза и вдруг испытала то же чувство, почти тот же трепет, который испытал много лет назад Красский, в первый раз посмотрев в лицо Кочеву. Это не было человеческое лицо, не были человеческие глаза. Лицо Кочева было средиземноморское, выдающийся нос, длинный подбородок, проваленный сухой рот, и ведущей показалось, будто она глядит не на живого человека, а на раскопанную музейную маску, и маска говорит с ней откуда-то из чудовищного далека, из какого-то века вовсе даже не нашей эры.
– Приподнятость и пафос – это самое главное, человек не может без них, неважно, как они выражены в той или иной социальной или моральной структуре, структуры дело поверхностное и преходящее, а состояние экзальтации вечно и неизменно, – сказала маска глухим, как из пещеры голосом, и ведущая почувствовала себя под взглядом маски такой маленькой-маленькой, что она не вынесла и прикрыла глаза.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.