Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
Глава 35
В которой многое сопрягается с разного рода снами
Так начался новый период в его жизни – следует ли назвать этот период периодом времени сна? Постепенно он переехал жить к Перси, постепенно они поженились, постепенно он при помощи и по совету Перси закончил курсы кодировки историй болезни, и приобрел нестыдную даже для зигфридов специальность. Теперь он жил той комфортабельной жизнью, которой живут благополучные американцы, ездил с Перси в отдыхать в комфортабельных отелях на разных островах, расположенных на разных широтах Атлантического и Тихого океана.
Разумеется, ничего этого не случилось бы, если бы Перси не притягивала его к себе особенным образом. Быть может, она притягивала его, как иных притягивает тропический вечер под пальмами с меланхолической итальянской песней под мандолину. Быть может, она притягивала его, как притягивали Одиссея пением сирены, а быть может, то есть скорей всего, она притягивала его, как тайна – но только тайна, если можно так сказать, средне-арифметичности нашего времени. Внимание, которым она окружила Гарика, было удивительно. И в этом внимании не было ничего эгоистического, ничего от рассчета. Еще в начале их знакомства, когда Гарик приходил к ней не так часто, он заметил, что, когда Перси знала о его приходе, бутылка с водкой лежала в морозильнике, а когда он однажды пришел без предупреждения, то водка оказалась на прежнем месте, в шкафчике с другими спиртными напитками. Шутливо он спросил ее об этом, а она серьезно ответила, что раньше не знала, что водку пьют «стрейт» (в чистом виде, не смешивая и без льда), как это делает Гарик, то есть «как ее пьют русские», а теперь знает, и потому водка к его приходу в морозильнике, как он ей показал. Это было трогательно, но почему же она и вообще не оставляет водку в холодильнике, как будто не может отклониться от стандарта жизни, в котором выросла? Перси была для Гарика, с одной стороны, как ребенок, а с другой стороны, как марионетка на веревочках того самого среднеарифметического. У Перси было достаточно денег, но ее огромный холодильник был совершенно забит теми же продуктами из супермаркета, какими были забиты холодильники гариковых черных друзей. А главное, не менее огромный морозильник в ее огромном холодильнике был забит тоже!
– Зачем тебе столько продуктов? – спросил пораженный Гарик, когда увидел все это в первый раз.
– У меня нет времени заниматься закупками, – ответила, пожимая плечами Перси. – А что тут плохого? Все есть при случае, если нужно сготовить.
Что тут плохого? Этого Гарик не смог бы ей объяснить, и он почувствовал, что на эту тему не следует объясняться. Действительно, что тут было плохого – да ничего, потому что следовало спросить: что тут потустороннего… или среднеарифметического? И – что именно сготовить? То, что готовили Перси и ее приятельницы, так же дублировало супермаркет, как и ее холодильник – и от этого весь мир превращался в супермаркет. Но, может быть, весь мир действительно уже давно превратился супермаркет, и с этим ничего нельзя поделать? У Перси с ее приятельницами был трюк, который они от многих скрывали: они зачастую готовили обеды для гостей из размороженных полуфабрикатов, притворяясь, будто сами все приготовили. Ну и что, Гарик ничего не имел против этого, потому что, во-первых, ему по-настоящему было наплевать, что есть, вовсе он не был гурман, а во-вторых, гостям так и надо было, если они не соображали, где домашняя готовка, а где супермаркет. И если Гарик ненавидел супермаркет, то не потому, что еда оттуда ему не нравилась, а просто по инстинкту какому-то. Он прекрасно помнил, как его стошнило от унифицированного обилия продуктов, когда он попал в супермаркет в первый раз, и чувство, похожее на легкую тошноту, осталось навсегда.
В первые годы, когда Красские жили на пособие от Наяны, они только в супермаркет и ходили, считая центы, зайти же в маленький продуктовый магазин «деликатесен», казалось Гарику немыслимым. Но постепенно супермаркеты исчезли из его жизни, он их как бы даже нарочно обходил. Живя у Риго, он приспособился есть карибскую еду и еще он приспособился есть китайскую еду, и он замечал, что любая этническая еда ему больше по сердцу, чем безликая американская (к «Макдональдсам» всяким он просто испытывал отвращение). Всякая этническая еда имела корни, это была живая еда, она проистекала из какой-то жизни, у которой было прошлое, то есть история, то есть в ней было что-то человеческое. Конечно, и американцы были люди, он пока этого не отрицал, но их еда куда больше смахивала на ту еду, которую космонавты берут с собой в космические полеты. Что-то космическое было также в Перси, в ее спокойных серых глазах и ее мягком белом теле. У него было желание вглядываться в ее глаза и погружаться в ее тело, и он признавался себе, что в его желаниях по отношению к Перси есть что-то неестественное, хотя она, вероятно, принимает это за вирильность. Перси была добрый человек, и американцы были добрые люди, их доброта каким-то образом проистекала из их свободы от угловатых сложностей прошлого, от средневековых узких улочек, которые, извиваясь по поверхности земли, имитируют извивы корней, слепо, как кроты, уходящих в землю и историю. Но Гарику эти извилины были необходимы, без них он становился бесчувственен и даже зол, и все это отражалось на том, как он обращался с Перси во время акта любви, что довольно-таки угнетало его. Акт любви оказывался чем-то вроде сна в том смысле, что тут тоже что-то разоблачалось помимо твоей воли – и сон был транс и акт любви был транс…
Глава 36
Еще один немецкий еврей!
Удобство работы кодером заключалось в том, что можно было работать на сдельщине, так что у Гарика бывало свободное время в разное время дня. В хорошую погоду он часто спускался в парк, что тянется вдоль Гудзона, и сидел на скамье, глядя на реку и на молоденьких мамаш, прогуливающих детей в колясках. Однажды он перекинулся словами с пожилым господином, сидящим на другом конце скамьи, и тот оживился, тут же перейдя на русский (вычислить Гарика по его английскому акценту было не так уж трудно). Гарик в свою очередь внимательно вглядывался в собеседника, который говорил по-русски хорошо, но как-то странно: этот человек явно был не американец. Конечно, он был и не русский, но его язык пахнул на Гарика словцами военных и послевоенных лет, в которых было что-то интимно родное. Так и оказалось. Господина звали Макс Верник, был он немецкий еврей родом из восточной Пруссии, и в конце тридцатых годов мать отослала подростка Макса к родственникам в Польшу, откуда он попал в Советский Союз, и таким образом спасся от Освенцима, в котором погибла его мать. В сорок первом Максу было семнадцать лет, он был мобилизован и прошел всю войну советским солдатом. Вот откуда был его язык, вот почему, подмигнув Гарику, он с явным наслаждением вдруг запевал советскую песню тех времен, а, закончив петь, пожимал плечами и разражался дробным «хе-хе». Это был еще один классический пример немца, ушибленного Россией, но в данном случае у Макса было на это право: именно в России, даже если в армии, даже если в кровавые военные годы, прошла его юность. И это вышло именно по-русски, то есть в условиях жизни, в которой должно быть минимальное количество условий для нормального существования. Макс это чувствовал, недаром его немецкий философический пессимизм был сдобрен русской долей цинизма, и его смешок, и его пожимание плечами очень тут соответствовали.
Макс как-то рассказал Гарику, как он оказался в Америке вместо того, чтобы загреметь после войны в Сибирь, куда ему, подозрительному не то немецкому, не то польскому еврею вполне был заготовлен путь. Их часть стояла сорок пятом в Вене, и командир его части, сам еврей, по секрету поделился с Максом, какая его, скорей всего, ожидает судьба. Поэтому Макс дезертировал, перебежав в западную зону оккупации. Так совершился еще один поворот в его судьбе, и он, западный человек, в конечном счете вернулся на Запад, но – как поется в «Пиковой даме» – какою ценой… Странное дело: вот сидел рядом с Гариком человек, которому, в отличие от американцев, было известно нечто интимное, знакомое им обоим, а Гарик испытывал к этому человеку, может быть, даже неприязнь. Или, по крайней, мере стороннее отчуждение: уж больно в максовом хихиканьи было что-то безвольно клоунское. Уж больно неидеалистично он выглядел на прямолинейно идеалистичном фоне американской жизни, хотя был куда более полноценным американцем, чем Гарик: прожил здесь и построил эту самую, на этот раз нормальную, жизнь с молодых лет – жена и взрослая дочь. Он был обязан Америке всем, потому что попал сюда обученным только тому, как держать винтовку, и ему пришлось строчить кожу на обувной фабрике. Но он довольно скоро продвинулся до позиции менеджера, а кроме того, стал заниматься политикой. Макс был умен, у него была своя концепция мира, и его язык был отнюдь не язык необразованного человека. Разумеется, это не был и язык образованного человека, но это действительно был язык цинически и пессимистически хихикающего клоуна.
Больше всего Макс любил разговаривать с людьми, то есть трепаться, то есть разводить философию на турусах. Со временем Гарик перезнакомился с людьми, которые собирались в садике. В основном это были манхэттенские пенсионеры, быть может, это была та компания, которую он ожидал встретить когда-то, когда невеждой приходил ночью в Мэдисон-сквер-парк пить водку с бездомными. Только здесь вовсе не распивали горячительные напитки и не вели разговоры на глобальные темы. Говорили, в основном, у кого какая медицинская страховка, куда в этом году дешевле поехать отдыхать, отчего так сильно подорожал бензин, и т. д., и т. п. Макс прекрасным образом принимал участие в этих разговорах, но как только появлялся Гарик, он подмигивал и говорил по-русски:
– Ну, что скажешь? Видишь, американцы.
И многозначительно подмигивал, давая понять, как он понимает раздражение Гарика, и разражался своим смешком.
– Идешь домой? – спрашивал он. – Что, в магазин ходил? И в очереди не стоял? А это что у тебя, туалетная бумага? A-а, «уайт клауд», хе-хе, а-а, ну, ты теперь настоящий американец, знаешь, какой самой нежной бумажкой подтираться, хе, хе, хе.
Гарик как-то пригласил Макса домой и познакомил его с Перси. Макс ей понравился: еще бы, континентальный человек. Точно так же, видимо, нравился американцам Генри Киссинджер, другой континентальный человек с той же немецкой подкладкой (Гарик терпеть не мог Киссинджера). В следующий раз Макс пришел к ним на обед с женой Айлин, и женщины весьма сошлись. После обеда они сидели в гостиной, и по телевизору шла передача о голодающих детях в одной из африканских стран. Тут американки Перси с Айлин стали морщится и охать, им было жалко африканских детей, они немедленно захотели пожертвовать на них деньги. Но континентальный человек проявил свой стратегический цинизм, заявив, что это их там собственное дело. Русский континентальный циник поддержал его, сказав:
– Все это журналистские штучки, кто знает, что там на самом деле.
– Ты не любишь журналистов, – добродушно заметила Перси, – но они делают свою работу, ты не можешь этого отрицать?
– Откуда я знаю, какую работу они делают? – скривил лицо Гарик. – Ты веришь всему тому, что тебе преподносят по телевизору или в «Нью-Йорк Таймс»?
– Конечно нет, далеко не всему – спокойно сказала Перси.
– Да, я знаю, – рассмеялся Гарик. – Ты читаешь газеты и смотришь телевизор куда меньше меня.
– Вот именно, – подтвердила Перси, разливая чай.
– Ты замечательный человек, – сказал Гарик, хотя хотел сказать «ты замечательная женщина», но что-то удержало его. Как если бы сказав так, он признал бы что-то, чего не желал признавать. Признал бы, именно глядя напрямик в ее серые глаза.
– Хе, хе, ты теперь не в Москве, и это не журналисты из газеты «Правда», – заухмылялся Макс. – Помнишь эту песню?
И он пропел начало песни про доблестных корреспондентов. Как он помнил советские песни, до какой степени они врезались ему в память, неужели ему нечего было помнить, кроме них?
– Да, помню, – сказал с досадой Гарик.
– А здесь другое дело. Здесь Америка. А-м-е-р-и-к-а. Здесь нет «доблестных корреспондентов», – Макс смаковал поизнесенные по-русски слова. – Здесь корреспонденты получают зарплату. Там была зряплата, а тут зарплата, большая разница. Буржуазное общество, империалисты, понимаешь.
И он опять рассыпался мелким смешком.
– Понимаешь, – сказал он, перестав смеяться и переходя на серьезный, тоже типичный для него назидательный тон. – Там журналисты были не нужны, а тут нужны. Там все было просто и ясно, вперед за Родину и Сталина, и потому с чистым сердцем можно было петь песни. А тут нельзя песни петь, потому что жизнь очень сложная, и тебя тут же объебут (он опять сказал, смакуя, словцо по-русски). Там песни, а тут журналисты, ты думал что. Там умные диссиденты вроде тебя, а тут глупые журналисты. Ты диссидент, потому ты не любишь журналистов.
– Я вовсе не диссидент, я никогда не любил диссидентов, – досадливо сказал Гарик, хотя он понимал, что, в общем, имел в виду Макс, и понимал, что Макс неглупо говорит.
Так закончился тот вечер, во время которого Перси стакнулась с Айлин, владевшей маленьким бюро путешествий, и с этого времени Перси и Гарик путешествовали исключительно под назиданием и руководством Айлин.
Глава 37
В которой опять играют роль сны
Очередное их каникулярное путешествие было в Европу, в Лондон. Задним числом можно предположить, что это была ошибка со стороны Гарика, не стоило ему будоражить себя воспоминаниями. Он жил в Америке уже больше пятнадцати лет и каким-то образом привык к ней. Привычка эта была того же рода, когда привыкают к машинальному, в полуинерции комфортабельному существованию. Сына он своего давно не видел, потому что его бывшая жена, найдя работу в Голливуде, переехала в Лос-Анжелес. С черными друзьями он тоже постепенно потерял контакт, они сторонились его с тех пор, как он перешел на иную социальную ступень существования. Когда-то он любил разговаривать с разными людьми, но теперь в основном молчал, зато у него появилась привычка мысленно говорить с теми, кого он уже не мог увидеть, то есть с теми, кто остался в России – так ему было легче, потому что мысленные собеседники отвечали только улыбками согласия. Пока еще он разговаривал только на бытовые темы, а не философствовал. Поэтому Кочев или Алуфьев тут не фигурировали, а скорей, женщины, например, жена Алуфьева, маленькая женщина, которую друзья называли мудрой пифией. Мудрость ее заключалась в том, что она тоже была склонна философствовать, только на иной, более низкий манер, чем окружающие мужчины, и этот низкий манер делал ее совершенной революционеркой в их, ориентированом на высокую догматику христианства кругу. Поэтому Гарик ходил по Нью-Йорку, почти не расставаясь с Ирой (так звали эту женщину). Что бы он ни покупал эдакое, с вывертом, он тут же объяснял ей, почему купил этот продукт, а не тот, какое тут различие в качестве, и прочее в таком духе, а Ира неизменно кивала с пониманием и одобрением и тут же добавляла из своей философии насчет того, как правильно устроена западная жизнь и какой Гарик молодец, что так вошел в нее и так в ней разбирается. Еще таким же образом он разговаривал с отцом, который недавно умер в Одессе. Он прекрасно помнил, что в реальной жизни неспособен был обменяться с отцом двумя словами, такое оставалось между ними напряжение с детства. В детстве он ненавидел отца с такой силой, что потом уже не мог повзрослеть в их отношениях, и, когда отец обращался к нему, только бессмысленно хихикал в ответ. Но это совершенно не смущало его теперь! Что за странная и несправедливая вещь жизнь! Ведь если бы его отец мог действительно услышать, как сын обращается теперь с ним и к нему, насколько же он был бы вознагражден за все, «что он сделал для сына», как говаривается взрослым, когда они укоряют детей за неблагодарное к себе отношение. Гарик водил отца в рестораны, готовил ему еду, а отец только удивленно и одобрительно покрякивал. Так жил Гарик Красский со своей женой Перси Грейвс, и теперь вот они отправлялись на неделю в Лондон.
Уже когда они приземлились в аэропорту Хитроу, Гарик ощутил непривычное беспокойство. Его окружила новая земля, новый мир, это было совсем не то, что приземлиться в аэропорту одного из карибских городов – туристических придатков Америки, где инерция твоего полусонного бодрствования ничем не может быть потревожена. Перси хотела взять такси, но Гарик настоял, чтобы ехать в город по «трубе», как называлось тут метро, тем более, что у них было немного багажа, всего два небольших чемодана на колесиках. Проезд в метро тоже был своего рода откровением, и хотя бы по только одной причине: Гарик снова, как когда-то, когда, прожив всю жизнь в России, попал в Вену, увидел вокруг себя не просто иных людей, но целую новую цивилизацию. Конечно, разница была огромна, тогда он был растерянный и придавленный невольный путешественник из диких восточных степей в каменную громаду Европы, а сейчас он был путешественник в Европу с совершенно противоположного конца света. Но и тогда, и теперь он испытал одно и то же чувство: что из менее человечного сообщничества людей он попадает в более человечное. Трудно было бы объяснить не только постороннему человеку, но и самому себе, на каких конкретных фактах базируется это его ощущение – ив этот, второй раз еще трудней, чем в первый. Тут было чувство, которое тем сильней, чем оно необъяснимей. На дворе стояли ранние восьмидесятые годы, и Лондон еще не превратился в вавилонское столпотворение людей, каким был Нью-Йорк, и каким ему тоже предстояло стать через несколько лет. Поэтому разница бросалась в глаза отчетливо: Лондон был немножко как музей – и сколько же в нем было музейного прошлого! Только слово «музей» здесь не совсем подходило, потому что Лондон еще был город сна, и действительно в первую же ночь, проведенную в узкой и с чудовищно высокими потолками комнате отеля, Гарику приснился тревожный сон, непохожий на обычные сны. Ему приснилось, что он проснулся в этой же самой комнате отеля, но не может определить, где он. Это было паническое чувство, с каким люди просыпаются среди ночи в своей собственной кровати, пытаясь определить, где находятся, но в данном случае Гарик испытал это чувство, не просыпаясь. Подобные просыпания с паникой и мгновенной амнезией есть скорей всего результат протеста психики человека против сложностей современной жизни, но поскольку Гарику это чувство приснилось, то тут выходило как бы наоборот, выходило, что комната, в которой он просыпается, послана ему, чтобы вспомнить то, что он забыл. И действительно, как только он «проснулся», то понял, что эта комната где-то в Ленинграде, и что он сам, следовательно, находится в Ленинграде, и что комната душит его своей каменностью. Он вспомнил, что такое удушения каменностью он испытал когда-то, попав в первый раз в Ленинград, и сейчас же понял, что нужно одеться и бежать на воздух, на пустынные тротуары каменного города, потому что он опаздывает в «Эрмитаж». В этот момент он проснулся по-настоящему, но еще какое-то время не мог отделить Лондон от Ленинграда и не знал, где точно находится.
Утром они спустились в кафе, им предложили на завтрак истинно английскую еду: до странности соленую рыбу, именуемую кипером. Перси не стала этот кипер есть, а Гарик все-таки съел, потому что по-прежнему находился в состоянии неясности и тупо, будто в тумане, думал: если бы это был Ленинград, то подали ли бы ему на завтрак селедку? Потом они пошли гулять по Лондону, и тут город настолько стал открываться Гарику своей музейной стороной, что на какое-то время он забыл про свой сон, и его ум прояснился. Вместо слова «музейной» нам следует употребить слово «исторической», тогда будет понятней, да и справедливей тоже, потому, что история – это не только память о прошлых снах цивилизации, но и основа для трезвого бодрствования разума в настоящем времени. Так она, по крайней мере, действовала на Гарика, хотя Перси относилась ко всему, что пахло здесь историей, с легкой иронией. Еще бы, тут вспыхивал старый спор между двумя кланами англо-саксонцев, американцами и англичанами, но какое до них дело было Гарику Красскому, выходцу из России? Выходец из России особенно должен был почитать историю, и именно не деревянную, собственную, а каменную, европейскую (недаром же Достоевский так любил плакать над дорогими его сердцу камнями Европы). Теперь, когда романтические почвеннические бредни Достоевского были окончательно развеяны, Лондон являлся Гарику единственной реальностью, связывающей прошлое с настоящим, и потому он ходил по улицам города так, будто в его сердце звучала музыка.
Разумеется, были вещи, которые действовали на его воображение особенно сильно. Например, когда вы спрашивали у прохожих и даже полицейских, как попасть туда-то и туда-то, вам беспечно отвечали, что это место не слишком далеко, «всего несколько кварталов», и вы шли и шли туда, не менее двадцати минут, пока, наконец, не доходили. Это было в вопиющем противоречии с психологией американцев, не знающих, что такое ходить пешком, и Перси после двух попыток с негодованием перестала справляться, сразу садясь в автобус, идущий в примерном направлении. Но Гарику это нравилось, он был готов идти и идти, хотя у него начинали болеть ноги и он уставал: тут просыпалось воспоминание о забытом, но нормальном прошлом, когда приходилось до изнеможения бегать по Москве, тут он ощущал особенно комфортное чувство, что его окружают люди, думающие, как и он. Еще его поражала открытая приветливость англичан, на фоне которой американцы казались неловкими марионетками. А ведь это про американцев принято думать, будто они непосредственные и прямолинейные люди, в то время как английское «stiff Ир» слишком известно из литературы – вот тебе и stiff Ир! В Нью-Йорке полицейские никогда не смотрели тебе в лицо, когда ты обращался к ним с вопросом, и они, как правило, совершенно не знали города, спрашивать направление у них было пустой тратой времени (то ли они были жители Лонг– или Стейтен-Айленда, то ли знали только свой – испанский или черный – участок города, разгадать эту тайну было невозможно). Английский же полицейский внимательно склонялся над Гариком, как над ребенком (поскольку с трудом понимал его акцент), и улыбался, да, улыбался ему! И то же самое было в барах! Американцы в барах ведь тоже не умели сразу взглянуть в лицо собеседнику, ты мог просидеть там полчаса, пока кто-нибудь осчастливит тебя словечком! Но только в Лондоне Гарик понял, что такое бар, для чего он был создан и чем живет: ты только входил туда и мгновенно оказывался будто в своей деревне, будто тебя все здесь знают и желают с тобой немедленно поговорить. В Нью-Йорке Гарик долгое время боялся баров, двери которых казались ему наглухо захлопнутыми, и, когда, наконец, начал туда заходить, его всегда охватывало чувство клаустрофобии, потому что двери на этот раз захлопывались за его спиной, а в баре было темно, накурено и отчужденно. Некоторые пили вообще в одиночку, многие собирались компаниями, но это были самостоятельные компании. Конечно, тут были женщины, которые пришли подцепить мужчину на одну ночку, но все это было совсем-совсем другое. А бары Лондона, в особенности в районе Вест-Энда, в особенности после того, как заканчивались театральные представления… Ах, мы забыли сказать о лондонских театрах, то есть об английской театре Вот еще было открытие! Перси заранее из Нью-Йорка, заказала билеты на какую-то пьесу, которую ей рекомендовали друзья покойного мужа, пьеса оказалась полудетективом-полудрамой с достаточно стремительным сюжетом и хлесткими репликами. Но не в ней было дело, а в том, как на нее реагировала аудитория, непрерывно вспыхивающая смехом после остроумных реплик, вскрикивающая в «страшных» моментах, то есть ведя себя непосредственно, будто дома с друзьями за столом, так что пришельцу-чужаку становилось мгновенно ясно, что это традиция, что для англичан театр – это тоже самое, что у венцев или чехов музыка, и, вероятно, вот так же зрители реагировали еще в шекспировском «Глобусе» на всевозможные приключения Гамлета или Лира…
Так проводил время в Лондоне Гарик, и Перси радовалась, видя, что путешествие ему нравится. Разумеется, она не не знала, чем именно оно ему нравится, потому что Гарик предпочитал не делиться с ней некоторыми своими мыслями (которыми, однако, с нарастающей интенсивностью делился с отсутствующими людьми). Иногда он настолько забывался, что начинал разговаривать вслух, и тогда Перси спрашивала, недоумевая:
– Что ты сказал, honey?
– Да нет, это я про себя, – отвечал honey, несколько смутившись. В этот момент он как раз обращался к Кочеву, указывая на проходившего мимо клерка из Сити, что, мол, сюртук, котелок и зонт этого человека, хотя как будто из Диккенса, не кажутся ему маскарадом, в отличие от всяких экстравагантных фигур в Америке вроде хасидов или пенсильванских немцев-сектантов. Тут вдруг Кочев – вот сюрприз! – не только покачал понимающе головой, но и буквально проскрипел в ответ:
– Что же, это понятно, тут история нарочито сохранена, как музей, а там в музей пытаются превратить жизнь.
Вот те на! Гарик не мог упустить такого случая и немедленно набросился на друга:
– Ну а ты-то сам, а вы-то там все в России чем занимаетесь, первым или вторым, хотите ли историю сохранить, как музей, или превратить жизнь России в музей? Ну да, именно вы все там – и советская власть, и такие как ты?
Увы, Кочев не ответил ему, а только ухмыльнулся и начал растворяться в воздухе, как Чеширский Кот.
– Honey, знаешь, ты с этим поосторожней, – сказала, улыбаясь, между тем Перси.
– С чем именно?
Гарик посмотрел на нее с подозрением.
– Ну так вообще. Разговаривать с самим собой, знаешь, это может привести.
– Ладно, слушаюсь, мой капитан, – сказал Гарик с облегчением, потому что сообразил, что Перси совершенно не заметила, в чем тут дело.
Они возвращались в Америку, было безоблачно, и Гарик, сидя у окна самолета, глядел на океан. Перси сперва читала какую-то книгу по новейшей фармацевтике, потом немного смотрела кино, потом сказала: «Stupid movie, waste of time», – и уснула, свернувшись кое-как в кресле и положив голову на Гариково плечо. Гарик же кино не смотрел и книг не читал, а только слушал музыку по самолетным наушникам и смотрел вниз. Они вылетели днем, но солнце шло вместе с ними, растягивая день, и потому океан был виден все время. Смотреть в океан Гарику не наскучивало, потому что время от времени там появлялись миниатюрные корабли, а иногда даже какие-то островки. Кроме того, океан способствовал рассеянию мыслей и, если мы употребляем слово «рассеянию», то, скорей, для того, чтобы подчеркнуть свободу, с какой мысли исчезали и появлялись, но не самый их характер. Характер мыслей Гарика всегда был довольно бурный и обязательно столкновенческий, то есть, как говорится, диалогический. То есть, можно сказать, что Гарик вовсе и не умел думать напрямую, как думают обычно люди (и уж наверное, как думала Перси), но только умел мысленно сталкиваться с оппонентами и в процессе такого столкновения соображать мысль-другую. Но теперь к таким мысленным диалогам прибавились, как мы говорили, еще монологи с отсутствующими людьми, в которых он делился каждым своим жизненным шагом, ни на секунду не оставаясь в одиночестве. Так что, в общем, ему не слишком нужно было человеческое общество, даже не слишком было нужно читать или смотреть кино. Разумеется, иногда ему по случаю попадала книга какого-нибудь стоящего писателя, которую он еще не читал, или вдруг по телевизору показывали фильм из так называемой Janus Collection (коллекции классики европейского кино), и тогда на него нападало особенное состояние, которое было знакомо ему из прошлого. Как и когда-то, сквозь него будто проходила какая-то упорядочивающая и успокаивающая сила, он ложился и лежал целый день, ощущая, будто всё внутри него отмыто и блестит, как чистое стекло. Но это случалось чрезвычайно редко, потому что он перестал читать книги, а по телевизору предпочитал смотреть старые голливудские фильмы с Гарри Купером, Фредом Астером или Кэри Грантом, и даже как будто боялся, что ему покажут что-нибудь такое, что разбередит ему душу.
Но Лондон разбередил ему душу другим манером. Любое искусство действует, в общем, как музыка в том смысле, что переносит человека из сферы жизни в свою собственную сферу. Лондон же перенес Гарика из одной жизненной сферы – теперешней, американской – в ту, которую он знал в прошлом, и это засело его голове неприятным ощущением, будто тут кроется неясность, даже тайна, которую следует прояснить. Глядя в иллюминатор самолета, он в этот момент обращался к Кочеву, со смешком рассказывая про свои два способа общения с людьми и спрашивая, нет ли между ними противоречия.
– Что ж, – отвечал Кочев в раздумчивости, – ты человек само-рефлексирующий, а кроме того, у тебя натура писателя, так что тут нет противоречия, только жаль, что ты бросил писать. Впрочем, может быть, в тебе накапливается материал, так что, может быть, и это твое молчание благо.
– А существует ли для тебя ситуация, в которой ты не найдешь блага? – язвительно усмехнулся Гарик, потому что знал, что никогда уже не будет писать, и кочевские рассуждения показались ему абстрактными и выхолощенными. – Но ты все-таки скажи, когда я вот так с тобой спорю, это ничего, это нормально, я к этому привык. Но вот то, как я ни малейшего шага не могу в жизни сделать… что бы не поделиться с кем-нибудь… вот это не кажется ли тебе чем-то…
Он не досказал, и стал пристально вглядываться в лицо друга. Ему показалось, что Кочев смущен и не хочет искренне отвечать. Это было крайне неприятно, настолько неприятно, что Гарик перескочил мыслью на что-то другое, и Кочев исчез с его внутреннего экрана. Тем более, что как раз в это время проснулась Перси и сказала, взглянув на часы:
– Нам еще недолго осталось. Как ни приятно путешествовать, а дома лучше. Home, sweet home, – утвердила она, чуть улыбнувшись.
Гарик обернулся и посмотрел на Перси, а она посмотрела на него своими серыми глазами. «What a lovely face!» – подумал по-английски Гарик, потому что не знал, как это подумать по-русски. «What a lovely, lovely face!» Разумеется, он знал, что по-русски можно было бы сказать: «Что за милое лицо!», но он также знал, что про Перси нельзя говорить по-русски, это была бы ужасная фальшь, настолько она была что-то другое. «Но что же, что?» – подумал Гарик. Он знал, что когда он глядит на Перси, а она глядит на него, забываются все его беспокойства, и он совершенно перестает думать. Это было особенное состояние спокойствия, которое, видимо, в прежние времена называли неземным. И еще он знал, что это спокойствие было сродни чувству гармонии, которое ему доставляло высокое искусство.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.