Электронная библиотека » Александр Суконик » » онлайн чтение - страница 37


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:45


Автор книги: Александр Суконик


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава 32
Работа, продолжение

Гарик теперь гораздо меньше виделся с женой. Когда часа в три пополудни он уходил на работу, ее не было дома, потому что с утра она уезжала преподавать в школу в Бруклине, а потом мчалась репетировать: ее пригласили участвовать в только что организовавшемся струнном квартете. Когда он возвращался в час ночи, она уже спала, так что они виделись, в основном, по утрам. Разговаривали они гораздо меньше и только на конкретные темы: о сыне, его школьных делах. Их интимные отношения тоже изменились: жена часто отнекивалась, говоря, что слишком устает, что ей не до того. Как почти всегда бывает в таких случаях, мгновенно обнажилась та разница между мужской и женской натурами, что для мужчины половой акт не связан в такой степени с конкретностью существа противоположного пола, как для женщины. Гарик мог злиться на жену, мог ссориться с ней, но одно прикосновение к ее телу вызывало желание, которое, как правило, оказывалось отвергнутым. И это приводило его в исступление, и он однажды, не в силах сдержаться, закатил жене оплеуху, и эта оплеуха одновременно испугала и опустошила его.

Жена в свою очередь – с тех пор, как он определился работать в госпитале – окончательно потеряла к нему уважение. Ладно, она понимала его нежелание найти работу по инженерной специальности (слишком долго они оба существовали внутри искусства), и она даже готова была примириться – пусть со скрипом – с его странным нежеланием продолжать писать (быть может, потом одумается), но в таком случае он должен пойти в аспирантуру по русской литературе и потом найти работу в каком-нибудь университете. И она вполне готова была работать и поддерживать его. Что стоило ему, с его знанием русской литературы и способностью к рассуждениям о ней, закончить американскую аспирантуру – смешно даже говорить! – а между тем он, опустив глаза, упрямо и уныло отнекивался. Вот эта его унылость внезапно пахнула на жену запашком загнивания и смерти, и она испытала чувство брезгливости. С ней, между тем, происходило обратное: она уже не просто хорошо говорила по-английски, но она знала, что говорит по-английски лучше, чем по-русски, потому что вместо провинциального акцента в русском она обрела «заокеанский» акцент, в котором было для американцев что-то уважительное. В России она, каких высот бы ни достигла в своем положении, все равно осталась бы представителем крымского захолустья, а в Америке она автоматически становилась представителем всей России, всей столь почитаемой русской музыкальной традиции. Разумеется, она не могла понять, почему Гарик тоже не может стать здесь представителем русской литературной традиции! Несмотря на то, что она несколько лет прожила в кругу московских интеллектуалов-гуманитариев, Алла оставалась, к своему счастью, равнодушна к пресловутым «умным» и «духовным» русским проблемам. То есть она оставалась психологически здоровым человеком и типичным в этом смысле музыкантом (музыканты всегда более или менее равнодушны к политике и, как правило, погружены в личную сторону жизни – музыку и проблему заработка). Кроме того, она происходила из южных окраин России, была наполовину татарка, ее ментальность была другой по сравнению с ментальностью «коренного населения», и потому ей легче было приспособится к Западу Но Гарик Красский с его отравленностью Россией был совсем-совсем другое дело. Слишком он находился внутри русской культуры, слишком принадлежал ей со всеми своими потрохами, чтобы вот так сразу стать ее отстраненным представителем в американском университете. Слишком ударила по нему иная (не такая, какой ей было положено быть с точки зрения его культуры) картина Запада, слишком внезапно его культурные абсолюты стали превращаться в сомнительные частности, слишком полно отождествлял он себя с ними, чтобы вот так сразу отделиться и обрести хоть какое-то самостоятельное чувство собственного достоинства. В его бедной голове происходила атомизация системы ценностей, которая должна была охватить Россию лет через пятнадцать во время перестройки, и, разумеется, он был растерян и разбит. Так что, разумеется, ему было не избежать непонимания и презрения со стороны жены.

Примерно об этом зашел в один прекрасный день разговор у его жены с одной их общей приятельницей.

– Но неужели нельзя прийти общему пониманию? – взволнованно вопрошала приятельница. – Ты должна была бы сесть и поговорить с ним! В конце концов, вы оба интеллигентные и взрослые люди, у вас семья, сын. Может быть следует обратиться к специалисту? Ведь в этой стране все иначе, нельзя быть темным человеком, ведь ты же не темный человек, ты же знаешь, тут образованные люди привыкли обращаться к психотерапевтам!

Вся тонкость была в том, что приятельница как раз полагала в глубине души, что Алла и есть темный человек. Приятельница была чистая интеллигентка, а в Алле с ее коротким смешком и отрывистой речью было что-то дикое и неправильное с интеллигентской точки зрения – например, она не умела так глубокоумно и с таким стандартным восторгом говорить об искусстве, да и вообще она, кажется, не слишком умела говорить. Вот и сейчас она только насмешливо хмыкнула на предложение обратиться за помощью к специалисту по семейной психотерапии, и, с точки зрения приятельницы, это было непростительно: с таким же восторгом, с каким она обнимала в Советском Союзе неформальное искусство или диссидентов, приятельница обнимала здесь все замечательные достижения американской культуры – фрейдизм, прсихотерапию, дома-небоскребы, газету «Нью-Йорк Таймс», журнал «Нью-Йоркер», президентские выборы, и так далее, и тому подобное. Ей только теперь стало ясно, как страшно Россия отстала от Запада, и ее антисоветизм многократно расцвел именно здесь – не вопреки, а благодаря дистанции, которая отделяла ее от Советского Союза. Конечно, тут была тонкость – обычная тонкость психического настроя людей, которым не так легко далось покинуть родные места и которым потому просто необходимо уничтожить на корню малейшее поползновение к ностальгии.

– Я не понимаю, что произошло, ведь ты его любила там, в нашей стране? (слово «любила» было произнесено с пафосом, а слова «в нашей стране» с иронией) – Конечно, ему здесь трудно приспособиться, ведь он писатель (опять пафос)! – сказала приятельница, которая была добрый человек.

– Не в этом дело, – поморщилась Алла, которую мы не назовем добрым человеком, но которая понимала, что бессмысленно объяснять приятельнице те вещи, которые лежат за пределами интеллигентских понятий-стереотипов. – Просто там я полагала, что жена должна подчиняться мужу, а здесь я так больше не думаю. Писатель тот, кто пишет. А если он говорит, что больше не собирается писать, значит, он не писатель. Но дело даже не в этом, а в том, что здесь я начала смотреть на вещи иначе.

Вот на это приятельница не имела ответа. Как доброму человеку, ей было жалко Гарика, но как интеллигентке, то есть разумному человеку, ей нечем было возразить, она с тем же самым восторгом отдавала должное разнице в отношении осознания женщинами своих прав там и здесь. Тут приятельницы сходились: что Запад по всем интеллигентским показателям несравненно впереди Советского Союза и что в Америке у них открылись глаза на самих себя и вообще не многие вещи. Их выводы объективно не слишком расходились с выводами Гарика Красского с той только разницей, что оптимистически подстегивали этих женщин двигаться по жизни вперед, между тем как для Гарика они оказывались нелестным приговором судьбы.

Глава 33
В которой делается скачок на энное количество лет

Вернемся в Россию. Прошло энное количество лет, в Советском Союзе пришел к власти Горбачев, и начиналось то, что вскоре будет названо перестройкой. Было начало июня, в Москве стояла холодная погода, с утра шел дождь, но потом прояснилось. Геннадий Кочев встречался в Доме литераторов со своим давнишним другом, литературоведом Петром Алуфьевым. Когда-то они вместе заканчивали московский университет и вместе же учились в аспирантуре при университете, но теперь виделись редко – раз или два в году. Поэтому их встречи приобретали особенное значение, и именно со значением они объявляли семейным или знакомым: сегодня я виделся с Кочевым (или Алуфьевым) – тут следовала многозначительная пауза.

В Доме литераторов они встречались потому, что он находился в центре города, а оба они жили в разных его концах: Кочев на Юго-Западе, а Алуфьев у «Аэропорта». Но как только встретились, Кочев сразу предложил: пойдем отсюда куда-нибудь, не люблю я здесь, и Алуфьев согласно кивнул головой. В отличие от эмоционального Кочева, он был человек сдержанный и довольно-таки страдал от этой своей сдержанности, указывая, что в Новом завете холодный и горячий предпочитается теплому, а вот он и есть тот самый теплый. Друзья не торопясь пошли по улице Воровского по направлению к Арбату, вышли на Арбат и довольно бесцельно повернули по бульварному кольцу налево. Оба любили гулять, хотя Кочев предпочел бы прогулку по лесу, а Алуфьев был сугубо городской человек и лес любил только со стороны. Они шли, куда несут ноги, и разговаривали как будто о том, о сем, но на самом деле не о том и сем, а о наиболее затрагивающих обоих вещах.

– Смотри, до какого изыска мы дошли, – усмехнулся Кочев на витрину спортивного магазина, мимо которого они как раз походили. – Вишь, импортные теннисные ракетки стали продавать! Вишь, какой залетно-несоветский у них вид!

– Ну, это чешские ракетки, – небрежно заметил Алуфьев, который был теннисным болельщиком. – Не такие уж они хорошие, да и то они только на витрине. Да и то, потому что настоящие теннисисты теперь играют графитными ракетками, а такие, деревянные, отжили свой век.

– Так уж прямо отжили? Ишь ты, отстал я.

И вдруг, будто без всякой ассоциации, добавил:

– Слушай, ты, кажется, с Красским переписываешься? Как он там? Он мне, гм, не пишет.

Но ассоциация была. Как только Кочев произнес слова «залетно-несоветский», он с внезапным уколом в сердце вспомнил, как однажды Гарик вышел из парадного хода, порыв ветра отвернул полу его заграничного, присланного родственниками, плаща и обнажил яркую подкладку. Тогда-то Кочев сказал ласково другу: ты выглядишь, как залетная птица из каких-то жарких стран, а Гарик на это только тревожно улыбнулся.

– Нет, я давно от него ничего не получал. Я думал, это ты с ним переписываешься.

– Не-ет… – протянул Кочев. – С тех пор, как была эта история с газетными статьями…

– Ну да, это когда ты ему, кажется, предлагал вернуться, – подкожно сказал Алуфьев. – Ты что же, действительно предлагал ему это? Но ведь это как-то немножко наивно?

– Ну что же… гм… я от чистого сердца… – пробормотал неохотно Кочев. – Но он мне тогда прекрасно ответил! Я тогда, гм, ощутил, что он как-то изменился, из юноши стал мужем на Западе… Ведь мы тут все в нашем сыром русском космосе продолжаем пребывать в подростковой лени и не замечаем этого…

– Вероятно, – сказал Алуфьев скорей машинально, потому что он не очень умел вслушиваться в космические рассуждения Кочева. В этот момент ему тоже внезапно кое-что вспомнилось.

– Знаешь, это конечно глупо, но я смотрел недавно по телевизору Уимблдонский турнир, и мне представилось, что на трибунах сидят Красские, – сказал он с извиняющимся смешком. Упомянув имя Красского, он не испытал сердечного укола, как Кочев, но только чувство любопытства. Это любопытство было такого детского рода, от которого он не мог избавиться с тех пор, как Красские эмигрировали: он не мог думать о Западе иначе, как персонифицируя все там происходящее через фигуру своего исчезнувшего друга.

– Ну, вряд ли он может оказаться в Англии – сказал Кочев.

– Я знаю, знаю. Но просто…

Алуфьев не договорил, потому что не мог договорить. Красский перестал писать уже почти как десять лет, и американские литературоведы, наведовавшиеся в Москву говорили, что тоже потеряли с ним связь. Но чем меньше Алуфьев знал о судьбе Красского, тем больше тот вырастал в его воображении в чуть ли не мифическую фигуру, олицетворяющую Запад – такова была невольная игра его воображения, и Алуфьев не собирался с ней расставаться. То есть он не сомневался, что вот как Запад хорошо живет, так же хорошо живет и Красский. В отличие от Кочева, он не относился серьезно к писательским попыткам Красского и вовсе не представлял его в такой роли на Западе – да и вообще ни в какой роли не представлял. Запад был для Алуфьева в этом смысле то же самое, что и дореволюционная Россия, там были частные богатства (как, по-видимому, у родственников Гарика), там были поместья, наследства, и прочие блага, там люди не пропадали (тем более люди еврейского происхождения).

Это здесь, здесь люди пропадали, и в особенности люди нееврейского происхождения!

Набредши на эту мысль, Алуфьев вспомнил о самом главном.

– Слушай, но у нас в самом деле, наступает что-то критическое – сказал вдруг он с ударением. – Что-то серьезное. Или ты думаешь, что все так и закончится на уровне пропаганды?

– Да нет, – после паузы ответил Кочев. – Они действительно зашли в тупик экономически и с гонкой вооружений. У них просто нет выхода.

– Но Горбачев все-таки несерьезная фигура? Фролов называет его Чичиковым.

– Чичиковым? – рассмеялся Кочев своим скрипучим смехом. – Каково? Как у нас сразу умеют литературно! Ведь вот иностранцы этого совершенно не поймут со своим плоским политическим подходом! А что? Почему бы у нас не править Чичикову? Разве вся советская власть не смахивала всегда на чичиковскую власть? А теперь, вот, приходит апофеоз.

– Но ты думаешь, что у него что-то выйдет? Ты думаешь, что у нас что-то вообще может выйти не как в «Скверном анекдоте»?

Алуфьев задал вопрос, потому что такова была его манера разговора. На самом же деле вопрос был риторичен, потому что Алуфьев был человек догматического склада ума. Типичный шестидесятник, он под влиянием друзей в студенческие годы покинул советскую догму и примкнул к другой, русской идеалистической и почвеннической, в которой было больше восторженности (советская свою восторженность к тому времени потеряла), и теперь эта догма должна была остаться с ним и в нем незыблемой до конца его жизни. Согласно этой догме «Скверный анекдот» был пророческим произведением, направленным против либерализма и прочих западных прогрессивных штучек, которые России совсем не подходят. Алуфьев был предельно естественный человек, он не строил своему почвенничеству никаких теорий, а просто чувствовал себя частью своей страны и своего народа, чувствовал свое отдельное существование частью существования общего – как это может чувствовать именно консервативный человек. Конечно, тут все равно было много умственных (психологических) уловок и подтасовок, например, если у Алуфьева и у его жены полностью отсутствовало чувства юмора, то они это полагали русской чертой, а склонность к остроумию полагали зато чертой еврейской. Но подобного рода невинные обобщения не стоит называть уловками, поскольку они производятся не работой сознания, а именно отсутствием работы сознания.

– Ты думаешь, у нас возможна демократия? – опять спросил Алуфьев.

Первым импульсом у Кочева было ответить: ну конечно, все выйдет, как в «Скверном анекдоте», потому что и ему была прекрасно известна традиция трактовки рассказа Достоевского. Но то, что застыло в догматическом сознании Алуфьева сияющим абсолютом, не могло застыть в кочевском сознании. Для него консерватизм, либерализм, гуманизм, антигуманизм, и проч., и проч. были всего лишь цветными стеклышками в калейдоскопе игры его ума, и он всегда готов был перекрутить калейдскоп перед своим умственным взором, дабы восхититься еще одной стекольной комбинацией.

– Гм, – сказал Кочев. – Тут нужно подумать.

Он сказал так, потому что у них с Алуфьевым были все-таки разные интересы. Оба знали цену советской власти и оба не любили ее. Оба были у советской власти не на лучшем счету, ни того, ни другого, несмотря на их высокую репутацию в европейских и американских университетах, не выпускали за границу. Но Алуфьев, человек сугубо академический, в общем, печатал все свои работы, хотя ему, как и остальным, следовало делать обязательные ссылки на основоположников маркизма-ленинизма, а кое-что и вообще выпускать, что, конечно, было противно. Судьба же того, что писал Кочев (кроме плановых работ) была иной: вот уже пятнадцать лет он писал свои «Национальные образы мира», и все в стол. Да, да, он сознательно выбрал такой образ жизни и был им удовлетворен, поскольку существовал, как он говорил, гармонически (семья, любовь, дети и тут же рядом его жизнерассуждения), а кроме того, писать в стол, если ты уже себя установил, было в нашей стране даже почетно, и реноме Кочева от этого не страдало, даже наоборот. Но внезапный, может быть, революционный поворот событий в стране мерещился ему захватывающе сооблазнительным, потому что его писания могли быть опубликованы, и тогда его ждал оглушительный успех! Кочев знал, что ходит в гениях, и практически не сомневался, что мир будет поражен его новым словом, и, может быть, даже именно мир, которому название Европа! Несмотря на всю свою любовь к незаметности частной жизни, к уездам летом в деревню, где он натурфилософствовал, копался в огороде и снабжал семью овощами и картошкой на зиму, Кочев весьма даже умел ходить по редакциям и делать то, что на Западе делают литературные агенты – уверенно рекламировать свои труды. До сих пор это не приносило результатов, но теперь дело шло к чему-то совсем другому.

– Тут нужно подумать, – сказал Кочев Алуфьеву. – Верней, как раз наоборот, я не прав: тут, быть может, следует, именно не думая, отдаться порыву, даже, гм, дерзновению чувств, а? Ведь погляди какой момент: советская власть окончательно одряхлела и обанкротилась, ведь она тупа. Гляди, какое перед нами развертывается действо! На чьей же стороне органично быть нашим симпатиям: на стороне бездарного статус-кво или демократов? В конце концов, у нас же был вначале НЭП, почему у нас не может быть как у людей? Ведь погляди, весь этот класс дармоедов миллионов на пятьдесят, если не больше, аппаратчиков, все эти райкомы, горкомы партии, погонялы народа – как же не желать избавиться ли от них? Долго ли еще у нас спать разуму? Русский народ ведь хорош на смекалку, ведь, гм, я писал об этом, русский народ это – Левша ловкий и быстросхватывающий, а тут его закабалили в колхозы и кастрировали… Нет, тут что-то может выйти. А вообще: какой сюжет приваливает нам в жизни! Мог ли ты думать о таком сюжете?

– Нет, не мог, – признался Алуфьев.

– И главное, тут что-то характерно русское, связанное со словом ускорение. Лозунг «Ускорение!» был и у Петра, и у Ленина-Сталина, а теперь вот его и Горбачев выкрикнул. Вся Россия девятнадцатого века была ускорение и неслась на парусах, но то было нормальное ускорение, которое было прервано, гм, ускорением химерическим.

Сколько же нам пребывать в дурноватых облаках химеры искусственных схем построения общества? Не устали ли мы от этого и не умудрились ли мы советским экспериментом? Я думаю, вот на что надо полагаться, что русский народ умудрился и больше не захочет никаких химер, никаких третьих римов и прочих имперских амбиций.

– Да, в самом деле, – опять взволнованно сказал Алуфьев, который совсем не мог абстрактно восхищаться игрой сюжетов, но которого волновала буквальная реальность того, что может случиться с Россией. – Это проблема не ускорения, а непрерывного расширения России, на которую у нас уже нет сил, которое забирало все наши силы, и, может быть, России следует ужаться до своих прежних, чисто русских границ?

Он сказал эту свою мысль с ощущением приятного предвосхищения. Это было приятное предвосхищение того, что должно случиться в будущем, и он не сомневался, что, коль скоро они, такие умные и высококультурные люди, рассуждают подобным образом, то все примерно таким же образом и произойдет.

– Несомненно, – подхватил Кочев, вдохновляясь. – Посуди сам, каков русский космос? Ведь это мать-сыра-земля, огромное пространство блеклых тонов, по которому гуляет ветер, и человек в нем задумчив и рефлексивен, человек с оглядкой. Космосы же российских окраин, космосы всех инородцев, которых Россия покорила, ярки, ужаты и действенны. Русский человек им формальный господин, но на поверку агрессивен не он, а они, так что – как ему с ними соревноваться? Вот и возникает неестественная ситуация, в которой обе стороны полагают себя жертвами, но, конечно же, истинный страдалец тут русский народ.

– Да, – сказал Алуфьев. – Я заходил в букину на Покровке, там лежат удивительные книги: Набоков, Ремизов, а из-под полы тебе выносят «Вестник» и «Континент». Как будто все вдруг стало можно! Я продавца спросил: неужели все можно? Он говорит, ну, в общем, да. Я тогда спрашиваю в шутку: и «Протоколы синайских мудрецов» можно? А он говорит, нет, про евреев нельзя. Ага, значит, про евреев все-таки нельзя!

– Ну еще бы! Ишь, чего захотел!

– Да нет, я в шутку, зачем мне «Протоколы», – усмехнулся Алуфьев и отмел рукой, как будто желая установить четкий водораздел между тем, что он говорит шутя и что он думает по-настоящему Тут была правда: «Протоколы» действительно не были нужны Алуфьеву, но, с другой стороны, он с действительной страстью и торжеством выкрикнул тогда в букине насчет того, что, ага, про евреев по-прежнему нельзя, и это когда уже многое (то есть правду о многом), наконец можно, потому что выходило, с русскими можно было сводить счеты за зверства революции, а с евреями по-прежнему нельзя.

– Нет, нет, это совершенная правда! – убежденно пробасил Кочев. – Евреи – это такая сила, с которой тягяться некому. Какие шутки, евреи – это мощь, их трогать нельзя. Душит меня мое еврейство, – сказал он, поднося руки к горлу и показывая, как именно оно его душит.

– Да ну, – благодушно сказал Алуфьев. – Неужели таки душит?

– Хе, мамочкино наследие, – покрутил головой и усмехнулся Кочев. – Впрочем, сильная вещь! Сильная вещь, моя мать! Погляди, как она все воспринимает!

– А как, кстати, воспринимает события Мария Исааковна? – полюбопытствовал Алуфьев. – Ведь тут действительно для нее должно быть испытание!

– А она все воспринимает восторженно-положительно! – ответил Кочев, и его ответ был тоже сугубо положителен, в нем не было никакой иронии.

– Но это же все-таки как-то немножко… мда… Ну да, восторженно…

– А это и есть главное! – сказал, глядя на приятеля и даже как бы удивившись, Кочев. – Восторженность и есть главное!

– Ты так полагаешь? Гм, интересно… Значит, ты предпочитаешь эстетический подход нравственному?

– А что? Эстетический подход глубже морального, в нем свобода!

В этот момент Кочев вдруг остановился, широко развел руками и стал по-йоговски, с шумом, вдыхать и выдыхать воздух. Это не имело отношения к беседе, но Алуфьев не удивился, а только посмотрел на Кочева с улыбкой: он знал своего приятеля.

– Ох, хорошо! – сказал, блаженно улыбаясь, Кочев. – Какая благодать! Какой воздух вокруг! То есть, воздух ужасный от треклятого бензина, но вот пробился сквозь него запах талого снега и прелости, и душа возрадовалась! Какое таинство, как душе нужно мало! Вот чего мне нужно от жизни? Чтобы в семье все были здоровы, чтобы я мог мыслить и – подальше от социума проклятого…

– Хм, – сказал Алуфьев, чуть усмехнувшись. – Но вы с женой, говорят, организовали какой-то кружок, что-то вроде семинара по Федорову, и активно прогандируете?

– Ну-у, какое там активно прогандируете, что за преувеличение, – поморщился Кочев. – Просто Катерина это делает по чистоте душевной, она ведь у меня юродивая, простая душа. Ну и охота поделиться с людьми.

– Хм, – опять как бы усмехнулся Алуфьев. – Ну, не совсем юродивая.

И тут же поспешно добавил в успокаивающе объективистском тоне.

– Я имею в виду вовсе не в отрицательном смысле, просто она мне кажется женщиной пробивной, и правильно, правильно, что пробивная. Я столкнулся с ней в «Совписе», она с замечательной страстью и напором доказывала, почему именно ее книга о Федорове должна быть напечатана.

– Да, Катерина пассионарная женщина, – подтвердил Кочев.

– Но ты тоже пассионарный человек, – сказал Алуфьев с той же усмешкой, которую, однако, если к ней присмотреться, можно было назвать слегка искривленной.

«Увы, мой друг немножко пассионарный носорог», – подумал про себя Алуфьев.

«Увы, немножко завистливый человек мой друг», – подумал про себя Кочев.

И искривленность улыбки Алуфьева включила в себя обе эти мысли.

Тут Кочев остановился, опять раскинул руками в стороны и глубоко по-йоговски вздохнул. Когда он произвел этот свой очищающий маневр, калейдоскоп в его уме вдруг щелкнул и перевернулся.

– Хотя с другой стороны, отпустив на волю всех инородцев, Россия потеряет свое имперское мироощущение, – сказал он, покачивая и кивая головой с легкой улыбкой сожаления. – Ведь, гм, Россия в течение столетий, как снежный ком, накатывала на себя один инородный слой за другим, создавая таким образом внутреннее напряжение, которое в свою очередь служило созданию, гм, великой культуры и литературы. Это же не шутка, русская литература!

– Да, да, разумеется, – сказал скорей машинально Алуфьев, но только потому, что ему было трудно перескакивать с одного калейдоскопа на другой. А так, о, разумеется, он гордился русской культурой и литературой, и, следовательно, русским имперским мышлением. Он не размышлял об имперском мышлении отдельно, просто оно сидело внутри него, вот и все. И, если ему иногда с усмешкой указывали, что он предельно консервативный человек и почвенник, он искренне обижался и говорил, что его упрощают. И тут же, не отходя от кассы, писал в своей следующей статье, что русская филология по сравнению с западной повышенно гуманитарна, а западная, благодаря модной (он не выделял это слово курсивом, но намек понимался) интертекстуальности обезличивает тексты – и это вовсе не было написано в угоду советской пропаганде. В отличие от Кочева, Алуфьев был человек не очень образованный, не знал ни одного языка, и все эти дела насчет таких вещей, как «интертекстуальность» выуживал из статей или разговоров с иностранными профессорами-славистами и таким образом обобщал и создавал удобное представление о том, что происходит в западной филологии – с опять же будто округленными от легкого страха глазами – как оно и всегда происходило в России.

Между тем Кочев с увлечением продолжал:

– Подумай, что такое был бы Гоголь, если бы не Петербург, пушкинская компания и тому подобное? Если бы центростремительная сила не перенесла бы его из роскоши и неги юга в стынь и вьюгу русской столицы, если бы Украина была самостийна? Так бы он сидел и писал что-то вроде «Вечера на хуторе близь Диканьки», не было бы напряжения ни для чего другого!

– В самом деле, – усмехнулся Алуфьев, оценив острую мысль друга. – И, надо сказать честно, все эти националистические выкрики малых народов выглядят, как правило, несколько карикатурно. Я не хочу сказать, что они на них не имеют права… но… в общем…

– Совершенно верно, – замотал головой Кочев, и продолжил проникновенно – Что такое права? Чем больше люди требуют внешних прав, тем больше они теряют свободу внутреннюю, это старая истина. Культура от этого только страдает.

– Но с другой стороны, ты не можешь отказать людям в праве на собственное достоинство? Если они чувствуют, что унижены, значит, они унижены. Они наверняка преувеличивают, но что поделаешь, такова природа человека.

И опять: Алуфьев произнес эти слова, потому что знал их уместность в подобном разговоре. Но тон его голоса был небрежен и даже пренебрежителен, он говорил, шевеля пальцами, как будто отбрасывая ими людей, которые преувеличивают.

– Я был приглашен в прошлом месяце в Совет национальностей на одно из заседаний, знаешь, они теперь устраивают такие заседания в разных министерствах и приглашают широкий круг, гм, видных интеллигентов и специалистов, чтобы прокрутить различные модели общественного уклада… – начал Кочев.

– Да, да, я слыхал, я знаю, – живо отозвался Алуфьев. – Слушай, но это ведь новое!

– Да… Собрание было как раз по национальному вопросу, поэтому меня и позвали, ведь я, гм, тоже ведь своего рода болгаро-еврейский представитель, кроме того, что я у них считаюсь, гм, специалистом. Печатать не печатают, но специалист, – добавил он саркастически. – Так вот, там каждый говорил о своих обидах и выдвигал требования, только один цыган ничего не просил, такой беззаботный и прекрасный малый, а чего, говорит, мне надо? Вот и я так выступил.

– Вообще говоря, – сказал Алуфьев, – все можно без особого труда просчитать, кому будет хуже, кому лучше.

– Кто выиграет, кто проиграет, – значительно кивнул, соглашаясь, Кочев.

И, говоря так, оба опять ощутили приятное чувство от приближения неизвестного, но не так трудно просчитываемого будущего. Для Кочева тут было захватывающее ожидание того, какой это произведет эффект, когда его труды переведут на иностранные языки, и одряхлевшая европейская культура в очередной раз признает силу русской культуры, удивится и покорится ей. Для Алуфьева же тут не было каких-то собственных честолюбивых надежд, зато были надежды на то, как на месте советской России устроится, наконец, Россия нормальная, что-то такое, что складывалось в начале века, но было прервано большевиками. У него даже не было определенных предпочтений, ужаться ли России, или остаться в прежних границах, он не мечтал о монархии, его неопределенный консерватизм не простирался так далеко. Но и о возможности западной демократии он тоже не думал, потому что как почвенник привык неодобрительно относиться к русским прогрессистам девятнадцатого века, всем этим Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым: двадцатый век слишком ясно показал, каков вышел в России результат того, что они пропагандировали, то есть кто оказался прав, консерваторы или либералы. Именно понимание задним числом пророчеств Достоевского или предостережений таких умных людей, как Леонтьев и Розанов, выстраданность этого понимания на собственном историческом опыте придавали людям наподобие Алуфьева особенную уверенность в том, что им известна истина.

Таким образом разговаривая, шли в 19.. году по Москве два приятеля, оба достаточно выдающиеся в своей области люди, уверенные, что представляют себе, что ожидает их страну и их самих в недалеком будущем.

Придя домой, Алуфьев рассказал жене о встрече с Кочевым, а затем сел за письменный стол и стал работать над статьей о гоголевском «Носе». Достоинство его манеры писать состояло, прежде всего, в том, что, как когда-то говорилось, у него был слог. То есть он писал красиво и опять-таки несколько старомодно, что означало, что он писал многозначительно и замедленно приподнято. Но в отличие от откровенной, кричащей и сдобренной архаичными словами приподнятости Кочева, его приподнятость звучала как бы под сурдинку благодаря хорошему вкусу и была незаметна взгляду типичного читателя (то есть собрата литературоведа). Поэтому литературоведы, которые, как правило, морщились и кривились при упоминании имени Кочева, высоко ценили Алуфьева, не умея заметить, насколько между одним и другим много общего: литературоведы не слишком привыкли реагировать на такие вещи, как пресловутая духовность. Вот и сейчас Алуфьев шел не только по тексту «Носа», но вообще по произведениям Гоголя, дробно подмечая и перечисляя гоголевские описания этой части лица у того или иного персонажа. Тут была его несомненная способность: подмечать и показывать читателю мельчайшие подробности текста как бы не через увеличительное, но уменьшительное, усиливающее резкость изображения стекло. Но вдохновение, которое подталкивало Алуфьева ко всем этим выделениям и перечислениям, отнюдь не вытекало из чисто академического стремления к формальному анализу текста. Он был идеологический человек, и на поверхности бесстрастный, набор цитат, подтверждающий привязанность Гоголя к данной выпуклости на лице, потихоньку все чаще и чаще противопоставлялся углублениям-глазам, которые Гоголь отнюдь не жаловал. И тут, наконец, указывался Достоевский, который как раз любил писать о глазах (внезапный поворот к Достоевскому был заключительным аккордом статьи). Самому Алуфьеву, его жене и нескольким близким им по духу людям было совершенно ясно, в чем тут дело: нос – это символ материальности и эротики, а глаза – зеркало души, и вот в чем Достоевский выше Гоголя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации