Электронная библиотека » Александр Суконик » » онлайн чтение - страница 32


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:45


Автор книги: Александр Суконик


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 32 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава 25
Появление в нашем романе Геннадия Кочева; роман преходит на иной (почти немецкий) уровень глубины

Еще Гарик Красский получил неожиданное письмо из Москвы от своего самого близкого друга Геннадия Кочева.

Мы называем это письмо неожиданным, потому что тогда, в день отлета Красских из Шереметьево, Кочева не было среди провожающих, и переписки из Америки с ним тоже не было. Но Гарик не обижался на друга, которого любил не только как близкого по духу человека, но как брата. Он знал, что Кочев струсил прийти в Шереметьево и, по-видимому, опасался писать в Америку, но еще знал, и именно сердцем, как только знают любящие люди, почему Кочев так поступает. Знать сердцем означает, что поступки человека соотносят с его высокими побуждениями, а не с низкими, даже если весь остальной мир уверен в обратном. Например, Гарик знал, что сам Кочев, если бы они увиделись, сказал бы ему, что не пришел в Шереметьево, потому что трус, хотя между ними было бы понятно, что именно слово «трус» обозначает, что тут принципиально принятая позиция жизни на самой ее глубине, как живут глубоководные рыбы, которым нет дела до суетных волнений поверхности океана. Которые плевать хотели на общественное мнение и только хотят оградить себя от суеты, чтобы жить и писать субстанциально.

Мы выделяем слово «субстанциально», потому что оно фигурировало в полученном письме, написанном в типичной, несколько витиеватой и выспренной манере друга. Письмо состояло по смыслу из двух частей. Вначале Кочев писал о разнице между собой и Гариком, сравнивая себя с деревом, а Гарика с животным (в том смысле, что Кочеву не нужно и не хочется передвигаться, а Гарику, наоборот, для познания жизни и самого себя нужно движение). Эта часть письма была написана, вроде, до прочтения статей в советской прессе, а вторая начиналась словами: «Дорогой друг, дошел до меня твой голос, пусть он пропущен сквозь искаженную призму прессы, а все равно слышу родную ноту и чувствую, что несчастлив ты в заморских странах. И вот что подумал, а ты уж не обижайся моему недоразумению, если что: почему бы тебе не возвратиться домой? Попутешествовав и умудрившись воздухом иных земель? Конечно, нужно будет для проформы покаяться, но что для тебя обрядовая, внешняя сторона жизни? Что тебе ложный стыд, ведь ты человек чистый, нутряной, субстанциальный. И сможешь снова зажить прежней жизнью в кругу любящих тебя людей…», – ну и так далее.

Письмо друга произвело на Гарика странное впечатление (что само по себе было необычно и указывало, что Гарик начал меняться). Разумеется и прежде всего, он не смог к своему разочарованию не заметить, что в отношении «родной ноты» друг совершенно попадает пальцем в небо, и это его письмо отзвучивает фальшивой нотой. Что же Кочев так поспешил поверить, что в советской пропаганде может содержаться хоть какая-то крупинка истины, разве он не знал и не презирал ее так же, как и Гарик? Хотя слово «презирал» не подходило Кочеву, потому что его сила была в том, что он все вещи умел объяснять отстраненно и даже с объективным, каким-то свойственым ему внеличным восхищением: вишь, как врут, какой артистизм, какая великолепная, попирающая все человеческие нормы наглость! Тем не менее в письме не было заметно его обычной отстраненности и объективности, тут он слишком уж идеологически (то есть исходя из собственной «идеологии») спешил с советом возвращаться, хоть бы спросил сначала, правда ли, что Гарику столь уж тяжело – посылать с такой легкостью друга сквозь чудовищную мясорубку советских письменных и устных «покаяний», которые способны растоптать и менее чувствительного человека, было как-то слишком суемудро. Впервые в жизни Гарик понял, почему многие считают Кочева приспособленцем – о, он сам так ни на секунду не думал и сейчас. Просто он увидел и допустил, что такой взгляд может иметь под собой психологическое, даже если ошибочное, основание (до сих пор он только слепо взъяривался на людей, которые воспринимали его друга таким образом). До сих пор Гарик только восхищался Кочевым, который был в миллион раз образованней и «старше» развитием личности. Гарик был провинциал и происходил из полуобразованной семьи, а отец Кочева был известный болгарский революционер и музыкальный культуртрегер, посаженный и уничтоженный в тридцатые годы. Гарик жил изнеженной жизнью у родителей, которые заботились о его здоровье, но не о его развитии, и имел стандартное для советских времен инженерное образование. Кочев между тем с детства был обучен нескольким европейским языкам и музыке, а затем закончил философский факультет Московского университета. Единственное, что сошлось в их жизненных путях до их встречи, была эвакуация, когда оба оказались в богом забытых уральских деревушках и именно там и тогда оба срослись сердцем с Россией – и до конца своих дней. Это – так и хочется с некоторой иронией написать тайное – единение они как-то поведали друг другу полушепотом от взаимной проникновенности чувств. Немудрено, что они сошлись: оба были искусственные люди (то есть люди, которые подневольно проживают жизнь под знаком какой-нибудь идеи). Россия – это страна, в которой число деревенских мальчишек превышает число мальчишек типа Красского и Кочева во много-много тысяч раз, и сердца тех мальчишек, если и «срастаются» с чем-то, то не с деревней, а с манящим городом – сначала районным центром, потом областным и так далее. И такое срастание не искусственно, человек натурально стремится туда, где лучше, а вовсе не «глубже», потому что «глубже» в реальности жизни означает ее бедное и малорадостное дно.

Итак, Кочев и Красский были искусственные люди, что это еще значит? По-видимому, то, что они были люди предназначения. В традиции русской культуры странным образом – несмотря на ее склонность к экзотике высокого – понятие предназначения не только не откристаллизовано, но и затуманено. Это в иронически-гротескной манере отметил Достоевский в «Записках из подполья», говоря, что у нас не бывает чистых идеалистов (он их называет глупыми «надзвездными романтиками») и что все они только на Западе. Подтвердим: у нас принято подозревать таких людей и требовать от них, помимо исполнения предназначения, еще и чтобы жену любили, и чтобы о детях заботились, и, уж наверное, чтобы исполняли высокий гражданский долг. Тут какая-то русская болезнь, напоминающая кликушество, потому что никто никогда не умел доказать связь между одним и другим, и потому всякий раз эта связь «доказывается» категорическим, полным пафоса голосом, соответствующей же жестикуляцией, а также (самый веский аргумент) вот-вот слезами на глазах. У нас требовать от человека одного мало, у нас обязательно нужно, чтобы и одно, и другое, и еще вдобавок третье, чтобы, повторим, и честный человек был, и гражданин, и жену любил и при этом, эдак невзначай (больше всего у нас ценится, если невзначай, по наитию), «Евгения Онегина» написал или установил мир во всем мире.

Между тем выполнение предназначения – это задача, и в каком соотношении она находится с другими, в особенности теми самыми моральными задачами человека, дело неясное. Вот писатель с предельным напряжением работает над текстом, а в это время в дом вбегают его дети и кричат: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!» Что делать писателю, который по пресловутому писательскому эгоизму хочет послать подальше и детей, и сети, и мертвеца – и, если бы он был Надзвездный Романтик, то послал бы, – но он вспоминает, что живет в России, и потому вспоминает, что он, в сущности, моральный человек и любит своих детей, и тогда он с ужасом представляет себе мертвеца в сетях, и так далее, и так далее, между тем как работа забыта и, может, больше никогда не придет к нему в том замечательном виде, в котором приходила в тот момент. Вы скажете, что этот пример легковесен. Представим же себе, что через энное число лет довольно повзрослевшие дети вбегают в дом и кричат: «Тятя, тятя, дай нам денег, мы хотим открыть бизнес!», или: «Мы хотим поехать учиться в Гарвардский университет!» – ну и опять, и так далее. И опять же, потому что наш писатель был морален и любил детей, из них выросли хорошие люди, так что ему не так просто отказать им, а между тем… Между тем сложность тут в том (мы еще не касались этого), что Гарвардский университет вещь хорошая и безусловно ясная, как синица в руках, но что такое «предназначение», не ясно никому, в том числе и тому, кому оно предназначено – причем не ясно до конца его дней. Предназначение не следует путать с талантом, хотя ясно, что без таланта не может быть предназначения – но предназначение больше таланта. Талант тоже ясен, как Гарвардский университет, а предназначение есть странный результат, к которому талант может вывезти, а может и не вывезти, и в конце может оказаться, что талант не имел никакого отношения к предназначению (кроме того, что помог ему осуществиться). Предназначение может проясниться только задним числом после того, как предел достигнут, а может и тогда не проясниться. Короче говоря, мы хотим сказать, что не только наши друзья не могли понимать, что они люди предназначения, но даже уважаемый читатель, дойдя до конца данного опуса, может не согласиться с таким авторским выводом.

Прочитав про дерево и животное, Красский среагировал на этот образ примерно так же, как на приглашение вернуться в СССР. Здесь, тоже впервые за историю их дружбы, он увидел аналогичную несостоятельность кочевского высокого подхода к жизни. И не то чтобы несостоятельность, но какую-то легкомысленную необязательность: образ был красив, но в нем не было той нагрузки, которая способна сопрячь образ с жизнью, наполнить его плотью и кровью человеческих радостей и страданий. Уж больно вслепую и со слишком уж чудовищными нелепостями происходило движение данного животного, чтобы оно могло согласиться с такой безмятежной для себя формулировкой. И что насчет его друга, всегда ли он был таким уж недвижным деревом?

Глава 26
В которой читатель знакомится с личностью Кочева более подробно

Они познакомились в начале шестидесятых годов, когда Кочев посреди своего бродяжничества по Советскому Союзу появился в Одессе. В один прекрасный день в парадную дверь квартиры раздался звонок, Гарик открыл, и в квартиру ввалился, согнувшись под тяжестью огромного рюкзака, человек. Он по инерции, явно не умея остановится, пробежал еще несколько шагов, сбросил-таки рюкзак с плеч и тогда коротко пробасил: «Хм, Кочев Геннадий».

Вот так представление! Гарик незадолго до того получил из Москвы письмо от своих новых литературных знакомых, и в письме была фраза: «Если у вас появится Кочев, примите его, он хороший». Гарик к тому времени написал несколько непечатаемых рассказов, и у него появились московские знакомства (луч света в царстве тьмы, или первый орешек в горло рождественского гуся) – и вот он с затаенным сердцем ждал еще нового знакомства. Но такого он не ожидал. Его знакомые были столичные и тем самым действительно более широкие в своем разнообразии люди, и провинциал Гарик с затаенным сердцем склонялся перед этими шириной и разнообразием, но к такому варианту ширины он все-таки не был готов. В буржуазной Одессе подобный человек просто не был возможен: старая брезентовая куртка, залатанные брезентовые штаны, невообразимых размеров выцветший и тоже залатанный рюкзак – тут был крайний и бескомпромиссный вызов мирку комфортабельных условностей, в котором жил Гарик Красский, даже если бунтуя против него. То есть если бы это был портовой грузчик, тогда да – но не кандидат филологических наук и одиозный интеллектуал, у которого в Москве кличка «красный Гегель»!

– Шо це такэ? – вопросила, выпучив глаза и растопыривая пальцы на руках, домрабротница Феня, когда Гарик обратился к ней с робкой просьбой поместить куда-нибудь рюкзак гостя, может быть, вот здесь, на шкаф или к ней в кладовку. – Нычехо не знаю, хозяйка прыдут, они скажут, а в кладовке я не маю места, – враждебно ответила она и, выставив вперед живот, уплыла на кухню. И это была Феня, во всей коммунальной квартире самое свободное существо, поскольку была умственно поврежденная после скарлатины в детстве! Чего же от других ждать? Как выставить перед родителями Кочева, если он тебя самого шокирует? Гарику оставалось только покорно, и предчувствуя катастрофу, склонить голову перед неизбежностью судьбы.

Действительность превзошла ожидаемое. Секрет натуры будущего друга и учителя Гарика заключался в том, что он совершенно не был способен к межчеловеческому общению на нормальном, так сказать, уровне. У людей, как у насекомых, есть сенсорные усики, которыми они ощущают друг друга, перед тем как притереться. У людей есть способность выделять определенного вида психологическую смазку, чтобы упомянутая притирка происходила более или менее гладко. Ничего подобного не было у Кочева, и потому общение с ним оборачивалось порой замечательным испытанием. Представленный родителям и приглашенный обедать, он совершенно разомлел от еды и, разлегшись на тахте, решил как-то отблагодарить хозяев дома. Именно что чистосердечно отблагодарить, подчеркнем, а не произвести впечатление или провокацию. А что же мог сделать этот сугубо книжный человек, решивший опроститься и потому пустившийся путешествовать по стране, нанимаясь то там то здесь на простую физическую работу? Какого сорта благодарность мог преподнести наш новоявленный Григорий Сковорода? Прикрывая от удовольствия глаза, он запел (и пропел от начала до конца) московскую интеллигентскую песню о покоящихся в Мавзолее «двух уродах» в назидание стране. Где и кому запел и пропел!? Щурясь в окаменевшей и вымученной улыбке, полный ужаса, Гарик смотел на гостя, моля внутри всем существом, чтобы тот замолчал, и навсегда, до предельной резкости, до малейшей черточки запоминал, как Кочев выводит слова песни, поглядывая с улыбкой на хозяев, как бы приглашая оценить остроумие и пикантность текста, и как при этом его зрачки (видимо, от полного уже удовольствия) совершенно уходят под веки глаз.

Уже тогда Гарика поразила особенность глаз его гостя: чуть что, и радужки со зрачками удивительно легко уходят под верхние веки, отчего лицо становится, как бы это сказать… менее человеческим, что ли? И потому вид не то чтобы слепого, но, скорей, прислушивающегося внутри себя к каким-то сигналам из космоса?

– Вот видишь, как вы здесь прекрасно живете, – басил, когда они остались одни, Кочев. – Какая у тебя семья! Ишь, какие великолепные папа и мама, порода чувствуется! И ты у них, нежный отрок!

О да, новое знакомство определенно готовилось принести Гарику новое испытание. Это же надо было уметь так сказочно и так выспренно определить Гарика и его семью и не вызвать в нем раздражение или, по крайней мере, смех! Гарик поневоле вспомнил, как однажды во время болезни матери бегал за отоларингологом-частником, и, когда шли по улице и разговаривали о том о сем, этот маленький человечек подтолкнул Гарика в бок и сказал: «Я мог бы и тебя научить моей профессии, и ты бы хорошо зарабатывал!», на что Гарик рассмеялся: «Откуда вы знаете, что я мог бы научиться?», а тот с полной убежденностью ответил: «У таких папы и мамы не может быть не такой сын», и вот это его местечковое произношение сопряглось с чем-то далеким и потешно-корневым, с наивностью архаики мышления насчет «папы и мамы», насчет «семьи». Почему же такое же по всем признакам корневое и архаическое мышление его нового друга не вызвало у Гарика насмешки, а наоборот только благовение, в чем тут был секрет? В конце концов, за все то время, что Кочев пробыл в Одессе, ни один человек там, начиная от интеллигентов и кончая портовыми проститутками, не отнесся к нему с симпатией, ни один человек, уважаемые господа! У проституток он вызывал враждебное недоумение, у интеллигентов – враждебные раздражение и насмешки. Но Гарик был другое дело, он давно уже был готов к встрече с человеком подобного рода.

Как мы говорили, Кочев происходил из семьи романтиков революции, его отец, влюбленный одновременно в мировую культуру и социализм, пропутешествовал из Болгарии в СССР, чтобы участвовать здесь в строительстве светлого будущего, жениться, заиметь сына, оказаться в тридцать седьмом в числе репрессированных и погибнуть в лагерях. Но он был истинный идеалист-культуртрегер, и продолжал из лагеря инструктировать сына, посылая длинные письма с подробными списками литературных и философских произведений, которые тот должен прочесть в ближайшее время, изучая при этом такой-то и такой-то языки. Геннадий вырос под крылышком матери и теток, с успехом исполняя программу отца, но, как выяснилось, не умея участвовать в обыденной реальности мальчишеской жизни. С детства он мучился тем, что не умеет приобрести школьных или уличных друзей «как все», и мать, видный музыковед, по натуре типичная «бывшая комсомолка» тут была отнюдь не в помощь. После ареста мужа страх сломил ее, отчего высокопарная и абстрактная восторженность ее речей только усилилась, равно как и возрос защитный материнский инстинкт. Впрочем, когда речь шла о музыке, то есть о ее профессии, ее суждения были точны и сухи, тут не было ни малейшего оттенка высокопарности. Она рассуждала о музыке как бы небрежно или походя, но слушатели ощущали, что тут подо всем лежит истинный айсберг знаний. Именно так было, когда разговор заходил в кругу сверстников ее сына, к тому времени студента университета. Только тут был странный момент: молодым людям казалось, что она потому так вскользь говорит о музыке, что это не главное для нее, и она стремится закончить этот разговор, чтобы перейти к главному, о чем сможет говорить восторженно и взахлеб, чему сможет воспеть панегирик (революции, социализму, коммунизму, партии и правительству, и проч.). Но тут опять возникало сомнение: уж больно плакатно и поспешно она пела свой панегирик, будто еще для ушей невидимых слушателей, которые должны оставаться уверены в ее правоверности.

Шли годы, умер Сталин, пришел двадцатый съезд, потом оттепель, потом зажим оттепели и проч., и проч., и каждое изменение в политической жизни СССР находило неизменную и горячую поддержку у этой женщины, как если бы она начисто забывала, что говорила еще год или месяц тому назад, как если бы ее интеллект, который так явно проявлялся в разговорах о музыке, начисто тут исчезал. Такую двойственность ее психики можно было бы назвать комичной, но времена были не комические – жизнь была категорична, черно-бела и серьезна (и тем самым поощряла людей к «предназначению»). Поэтому Мария Исааковна скорей раздражала, чем смешила друзей Кочева. Они не без основания рассуждали, что тут проявляется ее натура, которая не может жить без того, чтобы постоянно не находиться в состоянии восторженности. Но почему эта восторженность не переносится на музыку, они не понимали, потому что не понимали, что восторженность всегда связана со страхом, без страха не может быть восторженности, как без страха не может быть религиозности.

Геннадий в полной степени унаследовал от матери склонность к восторженности, но еще он взбунтовался против нее (т. е. против матери), потому что она слишком «давила на психику», заставляя делать то, что он все равно делал. То есть он «все равно делал», не только подчиняясь, но и соглашаясь с волей родителей – иначе из него не получилось бы то, что получилось, – но именно потому, что подчинялся и даже соглашался, потому и восстал против матери. Он рассказал Гарику, как однажды мать, еще в отроческом возрасте, все пилила и пилила его нудно и однообразно, а он только молча смотрел на нее, потом схватил со стола тяжелую фаянсовую кружку, размахнулся и изо всей силы ударил мать по голове. Полилась кровь, была вызвана скорая, но перед тем, то есть непосредственно после удара, мать тем же тоном, как бы не умея остановиться, сказала: «Ну и что ты доказал?», и продолжила так же нудно еще какое-то количество секунд пилить, пока не подбежала ее сестра с полотенцем, пытаясь остановить кровь. Гарик живо представил себе эту сцену, потому что был уже знаком с Марией Исааковной и знал одержимо монотонный напор, которым она возносила деяния советской власти, не обращая внимания на саркастические ремарки ее оппонентов, только прибавляя скорость речи, спеша закончить, и ее лунообразное желтое лицо при этом сохраняло такое же монотонное выражение. Когда он стал бывать у Кочевых, отношения с Марьей Исааковной у него сложились несколько иные, чем у остальных кочевских друзей. Красский был южный провинциал и непримиримый антисоветский волчонок еще с четырнадцати-пятнадцати лет, а Кочев и его московские друзья побывали в верноподанных комсомольцах и только потом (больше на интеллектуальной основе) переменились – в них не могла жить такая застарелая, примитивная ненависть к советской власти, как в Гарике. Когда Марья Исаковна начинала одну из своих восхвалительных тирад, им овладевало раздражение, «Ну, пошла опять куковать», – думал он, не умея оторвать взгляд от ее желтого лица. Он понимал, что она отжила свое время, что она безвредна, но ничего не мог с собой поделать: она была его смертельный идейный враг, вот и все. Он оскаливался внутри себя и говорил вслух что-то бестактно язвительное, кто-то пытался мягко одернуть его, а Мария Исааковна явно пугалась (но надменное выражение на ее лице не менялось даже сейчас) и говорила сбоку рта скороговоркой: «Ну хорошо, ладно, хватит об этом. Тем более дети здесь. Я прошу, хватит».

В конце пятидесятых годов по рукам ходила в Москве рукопись Кочева, в которой он вспоминал об отце, трогательно описывая детали детства, свою любовь и восхищение отцом, затем ужас ареста, затем давал портрет отца как он понимал его – эдакого романтического, вроде бы доброго человека, который жил в упоении марксистскими грезами, не замечая жестокостей реальности, который получил дозу своего романтического счастья, и заканчивал статью внезапным и эффектным, отрешенным и жестким поворотом, цитируя Крылова: «Ты все пела? Это дело: а теперь ты попляши».

Кроме того, была еще одна статья, вероятно, куда более значительная и характерная – статья, в которой Кочев называл Россию наследницей Византии и противопоставлял ее Западу. Статья эта, кстати, была написана до того, как был посажен Андрей Синявский и задолго до того, как появился «Голос из хора» Абрама Терца. И опять же, в этой статье проявлялось то качество писаний Кочева, которое одновременно приносило ему подпольную кличку гения и вызывало неодобрительное недоумение у многих интеллигентов. «Я совершенный невежда, – писал Кочев, – и потому некоторые вещи, на которые не обратят внимания ученые умы, порой совершенно поражают меня. Взять, например, известное изречение «Москва – третий Рим, четвертому не бывать» – насколько оно сбивает с толку и темнит суть дела! Какая ирония судьбы: я знаю, что Византия называла себя вторым Римом, но тогда ведь действительно Рим только-только переехал вместе с императором в Константинополь, и никто не мог знать, как станет развиваться история. Но спустя девять-десять веков разделение между Византией и Римом, между православным и католическим христианствами был установившийся факт, так почему же России не было назвать себя второй Византией? К чему было припутывать сюда Рим? Сколько ошибок, роковых ошибок можно было бы тогда избежать, если бы Россия мыслила себя своим национальным космосом и не путала бы себя с космосом римским, сиречь западным?»

И Кочев писал дальше, что нужно по достоинству оценить, как Россия двести с лишним лет назад взялась проводить эксперимент движения в сторону Запада и что из этого вышло. Тон его повествования был спокоен и отрешен, он вовсе не нападал на Запад и не восхвалял Россию, напротив, он отдавал почтительно должное могуществу западной цивилизации и с изрядной насмешкой говорил о России, попытка которой гнаться за Западом привела к феномену Советской власти. Конечно, его статья была заведомо и абсолютно непечатаема, хотя в ней не было ничего антисоветского, и даже наоборот, Кочев с некоторым даже одобрением противоставлял западному поиску «правды», «истины» советскую идею счастья, которая, как он утверждал, заложена в структуре советского общества (даже если для осуществления такого счастья человеку следует забыть об индивидуальных достоинстве, морали, этике – совсем, как в обществе, основанном Великим Инквизитором у Достоевского).

«Счастье! – писал Кочев в послесловии к статье, на этот раз без всякой иронии. – Вот чего не хватает мне лично, вот к чему я стремлюсь в своей жизни, вот моя дилемма: как сочетать творческий процесс с ощущением себя счастливым!»

Разумеется, написавший такую статью должен был на фоне советской жизни выделиться одиозной фигурой, и нет ничего удивительного, что в московских интеллектуальных кругах его нарекли гением. В профессиональной области Кочеву нельзя было желать большего, но ему было мало только писать: его склонность к восторженности требовала чего-то еще. Марья Исааковна, чья юность пришлась на восторженные времена начала советской власти, нашла свое счастье в коммунистической идеологии, но для Геннадия этот путь был закрыт. Как герой «Записок из подполья», он чувствовал, что одной мысли человеку мало, и как тот же герой он ощущал, что, несмотря на широкий круг знакомств, живет «в углу». Так родилась и укрепилась в нем мысль, что счастье придет, если создать семью. Но опять же: это естественное человеческое желание в интерпретации Кочева вышло не совсем нормальным, потому что все равно шло от головы и потому превращалось в идею фикс. Его существо было устроено, даже может быть с самого дня рождения, так, что оно способно было воспринимать жизнь опосредствованно – а он мечтал и силился жить непосредственно. Еще не закончив аспирантуру, он женился на тоже склонной к высокопарностям провинциальной актрисе, чье чрево было заведомо изуродовано туберкулезом, затем молодожены поехали в Болгарию, где усыновили мальчика. Все было как бы по учебнику «Как строить счастливую семью», но с точки зрения нормальной жизни все было вкривь и вкось. Мальчик оказался трудным ребенком, воспитание, которое ему пытались привить, было ему чуждо и не прививалось, были неприятности в детском саду, потом в школе, и чем дальше, тем более крупные. Кочевы в их совместной экзальтации действовали так, будто не живут, но проводят идеалистический жизненный эксперимент, и рано или поздно это должно было сказаться. Тут была еще одна характерная черта. Кочев хотел жить, как писал, а писал он примечательно: быстро, необыкновенно много и совершенно не правя – вот какой у него был поистине удивительный ум. У него даже была теория, что те, кто пишут быстро, верней то, что выписывается у кого-нибудь быстро, имеет большую ценность по тайне проникновения в глубину вещей (тут приводился пример Достоевского, которого особенно боготворили в кругах шестидесятников).

Можно ли жить так, как пишешь – не правя (если живешь не в одиночку на природе, а среди людей, в социуме)? Люди, что вокруг тебя, ведь не словечки на бумаге, их не так легко оставить там, куда ты их определил по порыву вдохновения, и твои просчеты и ошибки с ними куда более объективны, от них не так легко отмахнуться… Как бы то ни было, прожив с женой года четыре, Кочев стал смотреть по сторонам, то есть пустился на поиски новой любви. И он нашел ее – на этот раз в еще более экстравагантном варианте. Женщина эта была молодая и красивая жена одного из пожилых и знаменитых мэтров соцреализма. Знающие ее утверждали, что она необычна и таинственна, как Елена Андреевна в «Дяде Ване», не слишком заинтересована в богатстве мэтра и что тут «что-то другое». По внешнему облику и манерам Кочев был куда скорей дядя Ваня, чем Астров, так что, по-видимому, «что-то другое» (явно подразумевающее высокие материи, то есть ту самую экзальтацию) на короткий срок переместило у этой женщины фокус с мэтра на Кочева, у них завязался высокий (то есть платонический) роман, который закончился, однако, неплатонически: она ушла к Кочеву… на один день, точней, на одну ночь… а потом бежала обратно к старику-мужу.

Тут вступила в действие «натуральная» мощь натуры Кочева. Он явился в на дачу мэтра в Переделкино и стал разносить ее, взывая к своей временной подруге, уверив себя, что ее выкрали, не может быть, чтобы она сама ушла. Мэтр не вызывал милицию, разумно не желая давать истории огласку, была произведена лихорадочная телефонная конференция с друзьями Кочева в Москве, и в конечном счете женщина явилась на пороге дома, в категорических словах отрекаясь от него и приказывая удалиться. Уничтоженный и внезапно превратившийся в покорного ягненка, Кочев, сгорбившись, поплелся на станцию электрички. А на следующий день он подал заявление об увольнении с работы (он работал младшим научным сортрудником в одном из институтов Академии Наук) и уехал бродить по России.

По советским временам он совершил беспрецендентный поступок, и в московских интеллектуальных кругах вокруг него возник ореол, как вокруг нового отца Сергия[1]1
  Как говорится по этому поводу в знаменитом произведении: «Событие казалось необыкновенным и необъяснимым для людей, не знавших внутренних причин его; для самого же (подставить имя) все это сделалось так естественно, что он не мог и представить себе, как бы он поступил иначе». Однако великая русская литература отражает времена, которые были романтичней наших. Или люди тогда были более романтического о себе мнения? Мы говорим это, несколько отвлекаясь и вспоминая, что, к примеру, в те времена люди согласно принципам выходили из редколегий журналов – можно ли представить себе что-нибудь более нелепо романтическое сейчас? Опять же насчет Кочева: подав заявление об уходе с работы, он совершил удивительный, беспрецендентно романтический по советским временам поступок, но все-таки не такой романтический, как поступок будущего отца Сергия. Князю Касатскому не пришло бы в голову брать в штабе кирасирского полка удостоверяющую бумажку, которая помогла бы ему в условиях монашеской жизни, а Кочев запасся журналистским удостоверением от одного из ведущих столичных журналов – и кто может упрекнуть его в этом? Тем более, что он вовсе не собирался писать для журнала, а хотел только использовать это удостоверение при устройстве на работу в провинции, зная каким влиянием пользются там столичные журналы. Кроме того, в глубине души он знал, что не так уж безнадежно его научно-исследовательское будущее, учитывая его связи, и в особенности связи в верхах, его заслуженной коммунистки матери – здесь тоже был элемент, который не вяжется с чистой романтикой.


[Закрыть]
. Он вызывал поклонение у молодых и чистых душ, у студентов и, в особенности, студенток и неприязнь у людей постарше, стандартным карьерам которых он как будто бросал вызов. Сперва он уехал на север, где вкалывал полгода на лесоповале, потом месяца два работал в Молдавии на виноградниках, а потом двинул в Одессу, потому что имел мечту устроиться матросом загранплаванья и таким образом глянуть хоть одним глазком на Запад.

Тут-то и пересеклись пути наших героев.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации