Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
…Наши «идейные» эмигранты-писатели раздражают меня. Они ничуть не сомневаются в том, что возвратиться к «умному сердцу» 19 века ничего не стоит, и они уверены, что именно им известна магическая формула такого возвращения. В них всех живет способность к черно-белому видению мира ровно настолько же большая, насколько большая способность к насилию живет в людях, только что выпущенных из тюрьмы (они, конечно, этого не знают и искренне полагают, что как раз получили от тюремной жизни урок тщеты и уродства всякого рода крайностей). Это правда, что после советской жизни они особенно остро ощущают разделенность, царящую в западной интеллектуальной жизни, и это правда, что они задыхаются в такой атмосфере, но они не понимают, что их «умное сердце» – это всего только музейная мечта, и что сами они, благодаря черно-белости страстей, тоже люди «разделенного» – пусть даже по иному – сознания (увы, никому не избежать черт своего времени)…
…О моем «открытии» Симоны Вайль – спасибо Майклу Вышегроду. Возникает целый новый этап жизни (моей). Все новое, открывается новый мир. Нельзя к Симоне Вейль приложить слово «страдалица», нельзя сказать, что она пошла работать рабочей на фабрику, чтобы «перестрадать». Нельзя, и все тут. Именно поэтому она свежий глоток духовного воздуха для нас, что нельзя. Можно ли сказать, что Сахаров поехал в Грузию и заставил военных окурить его тем же газом, который они употребляли против населения, чтобы «перестрадать»? То-то и оно. Тут та активность действия, которая есть изначальная суть христианства, потерянная православием. Тут то соединение объективного и субъективного, социального и личностного, которое нам никак не дается…
…Самое иллюзорное: Симона Вайль сооблазнительно близка ко всем всем столь дорогим русскому сердцу экстремальным стереотипам – как легко бы впасть в сентиментальный соблазн, тут же вспомнив традицию русских юродивых и крикнуть: а у нас дураков слушали и продолжают слушать, так что давай к нам, дорогая Симона, у нас тебя поняли бы! (Это комментарий к ее последнему письму к матери, где она сравнивает себя с «дураком» (шутом) из «Короля Лира», который только и один по ее мнению говорит правду)…
…Тут мое лицо расплывается в довольно цинической (тоже чисто русской) ухмылке, потому что я вспоминаю, что на самом деле случается у нас с дураками, даже если порой их мутную речь собираются по моде слушать толпы (как, например, описано в «Братьях Карамазовых»)… Но самая сдержанность и чистота логики стиля Симоны Вайль не дают мне ошибиться. Меня восхищает ее ум, особенно мелкие черты и детали стиля, например, что фразы, которые у нас заканчивались бы восклицательным знаком, у нее кончаются точкой. Сдержанность, но и нежность к людям, что менее удачливы, чем ты – и это у одержимой экстремистки – тут вместо гибкости наших эмоциональных наития и настроения что-то окостеневшее в хребет автоматизма, что-то более субстанциальное и структурное, тут между «нами» и «ними» соотношение вроде того, которое существует между немецкой музыкой (которую у нас никогда не умели играть) и русской (которую на Западе научились играть достаточно прилично)…
…Между тем если уж желать глоток свежего воздуха на том самом трудном и слепом пути вперед, то есть если рекламировать Симону Вайль русскому читателю с этой точки зрения, то разве не прежде чем открыв, что, как у Достоевского краеугольно русское «страдание», так у Симоны Вайль краеугольно французское «malheur». («Malheur» означает «бедствие, несчастье, болезнь»; в русском языке нет адекватного слова, хотя для моего уха оно звучит, как «поражение», «быть пораженным» – болезнью, нищетой, классовым неравенством, отверженностью и проч.). Выписываю:
«Великая тайна человеческой жизни не страдание, a malheur. В области страданий malheur отстоит как нечто особенное, специфическое и не поддающееся послаблению. Оно разительно отличается от обыкновенного страдания. Оно овладевает душой и глубоко вжигает в нее свое тавро, тавро рабства. Рабство, как оно практиковалось древним Римом, являет собой просто максимальную форму malheur… Поражение неотделимо от физического страдания и в то же время явно отличается от него. В страдании все, что не связано с физической болью или чем-то ей аналогичным, искусственно, воображаемо и может быть аннулировано соответствующей настройкой и отладкой ума. Даже в случае отстутствия или смерти кого-то, кого мы любим, неуменьшимая часть тоски сродни физической боли – стесненность сердца, затрудненность дыхания, зачатую ненасытный голод, своего рода биологическое расстройство организма, причиненное внезапным излишком энергии, которая в противном случае поглощалась привязанностью к близкому человеку. Тоска, которая не коренится в подобной объективности, есть всего только романтика и литература… Если физическая боль отсутствует совершенно, значит нет и истинного поражения души, потому что мысль может повернуться в любом направлении. Мысль бежит malheur столь неуклонно и мгновенно, сколь животное бежит убиения. Но там, внизу, физическая боль, и ничто больше, обладает способностью приковать мысль к malheur, если под физической болью мы понимаем определенный феномен, который хотя и трудно описать, тем не менее телесен или тесно связан с телесностью. Например, страх физической боли… Социальный фактор тут абсолютно существенен. Не существует истинного malheur без социальной деградации или страха той или иной ее формы…»
Я не знаю, как это объяснить, как защитить свою мысль, нет, не мысль, но ощущение, что в нашей советской жизни, несмотря на избыточность формальных поводов как к страданию, так и к malheur, первое могло эстетически осознаваться и даже сентиментально обсасываться, в то время как второе не могло даже осознаваться. Но даже не о советской жизни идет речь, а о чем-то более русском… Ну конечно, я понимаю, что практически (то есть конкретно-текстово) «страдание» в прозе Достоевского как будто есть то же самое, что и malheur в понимании Симоны Вайль, но почему мы так легко забываем социальную, материалистическую, телесную, низовую сторону и подоплеку прозы Достоевского? То есть почему ее так легко забыла традиция русской идеалистической мысли? Потому что она слишком конкретна, мимолетна, материалистична и потому якобы поверхностна? Русская идеалистическая мысль извлекла из Достоевского объективно-идеалистическое учение, догматизируя его в религиозного мыслителя и с презрением отметая «психологизм» как неглавную субъективность и социологию как плоскую материалистичность. Такова роль суемудрых догматиков: закрыть глаза на болезненное и остро-существенное, смести его, как мусор, – а куда же в конечном счете? А куда сметается все то, чего не хочется о себе знать? Увы, в тот самый мусорный ящик подсознания, который все равно носим, как все свое, с собой. И который потом прорвется уже гнойником с такой многократной силой… Так вот: именно классовость и психология оказались доминантами горизонтально-временной русской жизни: каждая в своей области, каждая в своем роде (и куда только испарилась тогда вертикальость метафизических глубин и религиозных нравственностей!). Классовость оказалась одним из главных факторов революции, но и психология не осталась в стороне, поскольку что же, как не психология, обеспечило многие черты особенной, рабской беззаботности советского человека: «Старик, пострадаем вместе, а чего, все равно ветер дует с трех сторон»? Теперь я вижу, насколько русской натуре ближе психологическая виньетка (то есть литература, то есть эстетика), чем хребет напрямую идейной мысли и правил действия. Все это и отразилось в стиле Достоевского с его особенным, непереводимым ни на какие иностранные языки вокруг да около чиновничьим наречьем, отражающим определенную классовую униженность, уменьшительными словечками «шка», «чка», господином Голядкиным, дрожанием белых ночей, и проч., и проч., особенно по сравнению с куда более прямыми гневом и бескомпромиссностью Ницше. В моей теперешней терминологии я и клейкие листочки назову психологией, потому что они относятся к горизонтальным побегам чувственной жизни в противопоставлении вертикальным строгостям религиозных правил. Но это русские побеги чувственной жизни, которые у нас выходят, опять же по Достоевскому, «грязным развратцем». Мы приговорены к своим клейким листочкам… или не приговорены и можем прорвать заколдованный круг психологии, которая ведь после всего есть только дым, дурман бесплотный и обманчивый, как справедливо пишет Симона Вайль? Можем ли мы признать, что клейкие листочки Ницше суть нечто совсем другое, вот так же, как «другое» была личная жизнь Ницше по сравнению с личной жизнью Достоевского? То есть что клейкие листочки могут, оказывается, нести в себе вертикальность этического хребта? Иными словами, что западная духовность отнюдь не дрожит осиновым листом перед малейшим проявлением материальных сил мира, но, напротив, способна мужать в противоборстве с ними? Но и воюя с самим собой, я все равно остаюсь, перефразируя Маркса, «психологическим животным»…
…Конечно, мне импонирует еврейское происхождение Вайль; не только потому, что она отрицает иудаизм и идею избранничества, не только потому что она прояснила мне все, что я всегда чувствовал, но не понимал так четко, потому что был прельщен лакировкой догматиков, но просто, что все равно она, как и я, еврейка-отрезанный ломоть. Я с особенной теплотой могу назвать ее своей старшей сестрой, тем более, что она мертва, и мы не можем поссориться…
Глава 31
Как Гарик Красский нашел работу через «Нью-Йорк Таймс»
Между тем, чтобы как-то сохранить хронологическую линию, следует рассказать, что публикация статьи в «Нью-Йорк Таймс» и знакомство с Вышегродом совпали еще с одним событием: Гарик нашел все-таки работу. Или работа нашла его? Или произошло одно из тех комических событий, которое следует озаглавить, помня рекламу в сабвее: «Как эмигрант Красский нашел работу через «Нью-Йорк Таймс»?
Недели через две после выхода злополучной статьи, Гарик, пребывая в подавленном состоянии духа и действуя сугубо машинально, пришел в отдел кадров крупного манхэттенского госпиталя. Когда-то ведущая Наяны посылала туда Гарика, потому что госпиталь был «с еврейским уклоном» (на его постройку жертвовали деньги богатые евреи). Существовала какая-то договоренность между госпиталем и Наяной по найму на работу советских эмигрантов, но Гарику неизменно отказывали, предлагая наведаться на следующей неделе, так что он и вовсе перестал туда ходить. Госпиталь находился на Первой авеню и Шестнадцатой улице, а чуть пониже, вдоль Четырнадцатой улицы ютились маленькие магазинчики, в которых продавали всякую экзотическую рухлядь. Это был своеобразный район, с одной стороны граничащий с улочками, в которых жила испанская беднота и царили наркотики (белым людям не рекомендовалось туда заходить), а с другой стороны с ячейками, населенными выходцами из Сицилии, Польши и Украины. На Четырнадцатой улице находился магазин «Кисмет», которым владела старая эмигрантка Анна Дмитриевна, и Красский приехал туда однажды, чтобы купить пластинку Лещенко, которую хотел отослать с оказией отцу в Россию. В тесном магазинчике Анны Дмитриевны сидела пара стариков украинцев, которые, видимо, жили неподалеку. Они разговорились, и, как это тогда, в семидесятые годы, было естественно, разговор пошел об уличных нападениях и грабежах. Гарик удивился, как люди в таком возрасте не боятся жить в таком районе, а высокий и жилистый украинец сказал, ухмыльнувшись, пусть попробуют, и показал свою трость, внутри которой таилось длинное сабельное лезвие. Гарик купил Лещенко, вышел на улицу и тогда решил все-таки зайти в отдел кадров.
Он назвал свою фамилию охраннику на входе, тот снял трубку и набрал номер отдела кадров. Гарик уже собрался уходить, ожидая обычного отказа, тем более, что начальница отдела кадров была молодая, здоровая, кровь с молоком и широкая кость, американка, и ему казалось особенно унизительным выносить от нее отказы (молодые люди здесь казались ему особенно непонятны и потому враждебны). Но тут вдруг из глубины коридора появилась улыбающаяся начальница, ему даже показалось, что она передвигается на полусогнутых.
– Мистер Красский! – засияла начальница, одаряя его ослепительной американской улыбкой – Это про вас была статья в «Нью-Йорк Таймс»!
– Да, – уныло подтвердил Гарик, сердце его ёкнуло, как ёкало каждый раз при упоминании статьи.
– Пройдите ко мне, мистер Красский. – У меня, кажется, есть для вас работа.
Гарик пошел за девицей, не веря своему счастью.
– Мне бы что-нибудь. Хоть уборщиком… – стал лепетать он, по привычке уничижаясь.
– Нет, у меня есть для вас кое-что получше, – сказала девица. Она куда-то позвонила, что-то кому-то сказала, выслушала ответ и стала что-то писать на бумажке. Так Гарик был определен на работу в госпитальную аптеку клерком.
Его обязанностью в аптеке было прочитывать рецепт, по которому уже было выдано лекарство, и заносить название лекарства и выданное количество в специальный реестр – по-видимому, так велась госпитальная статистика. Вероятно, эта работа была гораздо трудней наклеивания названий на конверты, почему же Гарик Красский, в конечном счете, справился с ней и не справился с наклейками? Ведь он все еще толком не знал английский, а ему приходилось не только иметь дело с названиями лекарств, но еще разгадывать небрежные почерки докторов. Вероятно, просто пришло время, а может быть, и то, что тут было меньше ответственности за сделанные ошибки, точный результат не так уж был важен, две-три ошибки на пятьдесят, скажем, рецептов никого не волновали. Тут было меньше ответственности и больше детектива-угадывания и учебы – элемента игры и, следовательно, какого-то рода творчества. Постепенно он выучил названия лекарств (рецепты в Америке пишут по-английски, а не на латыни, как у нас) и стал разбирать докторские почерки, поминутно беспокоя фармацевтов, которые вовсе на него не сердились и не презирали за плохой язык (как он сам себя презирал). Впрочем, почти все они тоже говорили с разнообразными акцентами, и Гарик иногда поражался, как «настоящие» американцы их понимают. Аптека, в которой он стал работать, была Объединенные нации в миниатюре, каждой твари по паре, а коренных жителей в ней было человека два-три, не более.
Гарика определили работать во вторую смену, он заканчивал в двенадцать ночи и ехал домой сабвеем, в котором каждую ночь собирались, в основном, одни и те же люди, явно работники такой же, как у него, смены. Тут постоянно была молодая довольно крупная женщина со спокойной улыбкой на лице, которая, усевшись, вынимала из корзинки вязание и принималась вязать. Были две полячки, постоянно о чем-то оживленно беседующие, славянские интонации их голосов придавали сорокаминутной поездке ощущение обыденности. Был мужчина-индус происхождением то ли из Тринидада, то ли из Гаяны, который никогда ни на кого не глядел, но было ясно, что он всё и всех видит. Как-то Гарик спустился на станцию и присел на скамью, ожидая поезда. Рядом сидела негритянка, и она сказала ему:
– Чего ты такой хмурый? Улыбайся, у тебя ведь хорошие зубы!
У Гарика потеплело на сердце. То, что это была негритянка, тоже было по-своему примечательно: белые люди не заговаривали здесь с посторонними. (А в Москве заговаривали? – он уже начинал забывать.) Да и вообще негры напоминали ему русских куда больше, чем белые. Кроме того, постигая язык, он заметил, что только негры а Америке разговаривают образно. Другая негритянка на работе ласково возразила в ответ на его нытье на собственную медлительность: «Что же ты хочешь, ребенок сперва ползает, а потом начинает ходить», – тут была явно народная поговорка. Язык белых людей в Америке был регламентирован и прям, в особенности у обитателей севера, жителей Новой Англии, у янки, в то время как белые люди юга еще сохранили какую-то его вычурность и высокопарность. Чем больше люди чувствовали себя победителями в своей истории, тем короче, четче и прямей был их язык, тем меньше он нуждался в оговорках, неопределенностях, расшаркиваниях, тем больше сводились к нулю его мечтательные выкрутасы, ссылки на впечатляющие абстрактности, аллегории, гиперболы, сравнения, и вообще всякие тонкости и увертки, которые принято относить к языковому богатству, но которые на самом деле привносятся в язык людьми, склонными к фантазиям, комплексу неполноценности и неспособности к реальному действию.
Гарику изучение иностранных языков никогда не давалось – ни в школе немецкого, ни в институте английского, не помогали тут и частные уроки. Но попав в Америку, он оказался среди людей, говорящих исключительно на своем языке, и это было другое дело (прав все-таки был Кочев, назвав друга животным). Тут он воспылал желанием понимать этот самый язык и читать на нем. Гарик мог читать по одной фразе в день, но и одна фраза удовлетворяла его, потому что наполняла ароматом ощущения нового мира, проникновения в него. То же самое было с языком устным. Гуляя с собакой, он непрерывно входил в контакт с другими собачниками, с которыми у него была общая тема для разговоров. Кроме того, то самое возбужденное желание поведать, владевшее им в начале эмиграции, тоже сослужило службу, потому что тут он пытался объясниться на общие темы бытия. Эти попытки сослужили еще другую службу, обрабатывая его инфантильно-лохматую русскую психологию на оселке практической английской точности: Гарику не так трудно было заметить, насколько английский практичней, то есть прямей и сжатей русского и потому энергичней. Особенно он ощутил это, преодолевая (разумеется, со словарем, по несколько слов в день) «Гамлета». Тут ему еще был преподан урок непереводимости языков: даже скорей угадывая, чем понимая значение фраз, он замечал, насколько энергия шекспировского текста, нечто самое существенное в нем, по-русски передана быть не может, как бы хорош перевод ни был бы. А поскольку в этой энергии был весь смысл, и не Шекспира даже, но самой Англии, то русский язык в данном случае следовало забыть.
Он забыл про русский язык надолго, с равнодушием глядя на книжную полку, уставленную привезенными классиками. Уезжая из России Красские бережно, с особенной трогательностью паковали книги, чувствуя, что вывозят с собой часть России, которая всегда будет рядом с ними, помогая в трудную минуту. Будет рядом, как открытая книга, если читатель позволит столь неуклюжую, но по свой сути верную остроту. Открытая – книга это костыль для немощного, то есть соседствующая и внешняя объективность для страдающей субъективности. Но в эмиграции все вывернулось наизнанку, русские «открытые книги» оказались Гарику ни к чему, потому что они все оказались внутри него самого и таким образом благополучно захлопнулись, а вместо того он сам стал открытой книгой с чистыми страницами, на которых появлялись слова и тексты, расшифровке которых классики были не в помощь. В этом смысле даже Шекспир оказался закрытой книгой, и даже не переводной Шекспир, а на родном английском: как ни трудно Гарику было читать Шекспира по-английски, это была техническая трудность, между тем как старомодность шексировского английского подспудным манером перекликалась со старомодностью русского литературного языка, который вовсе не менялся так стремительно и радикально, как европейские языки. То есть тут идет речь о подспудной идее, которая лежит под идеей языка: об идее культуры и идее развития культуры, а поскольку Гарик обнаружил, что западная идея культуры в самой своей сути противоположна культуре русской, то и Шекспир с его английской способностью концентрировать Необозримость Пространств и Времен в тяжелую воду нескольких слов все равно находился куда больше в лагере русских классиков, чем сегодняшней жизни.
Теперешний же английский язык был выпрямлен и упрощен до крайности. Имело ли это связь с тем, что литература тоже не то чтобы выпрямилась или даже упростилась, а просто стала менее интересной и значительной и что тоже самое случилось и с людьми? Гарик этого не знал, но ему так казалось. Как мы говорили, в первый год после приезда он испытал шок разочарования, читая по складам Сола Беллоу – таково было его столкновение с современной американской литературой. Советская интеллигенция его поколения начала знакомиться с «современной американской литературой» в шестидесятые годы, когда снова разрешили Хэмингуэя, а за ним перевели Фолкнера, Томаса Вулфа и Фицджеральда. Все это совпало с открытием кинематографа Бюнуэля, Феллини, Антониони, Бергмана и Куросавы, так что произошла абберация: вещи, которые следовало воспринимать в их временном развитии и изменении, обрушились на жителей Изумрудного Города, как нечто такое же незыблимое и существующее вечно, как их город и они сами. Так что, когда появлялось в «Иностранной литературе» что-нибудь поновей Фолкнера или Фицджеральда, например Чивер, то сравнения производились по сугубой шкале абстрактных эстетических критериев, и тогда Чивер, конечно же, не шел ни в какое сравнение с Фолкнером. Советский Союз создавал идеальную атмосферу для людей, живущих по принципу, сформулированному Пастернаком: мы, дескать, не желаем знать, какое тысячелетие стоит на дворе, пока мы пьем и кутим с Байроном и Эдгаром По. Верней, это Пастернак, дескать, не желал знать, в то время как люди Изумрудного Города уже просто не знали, что возможно иное знание и разучились употреблять слово «дескать» в его истинном (интеллектуально-провокационном) смысле.
Впрочем, и до революции Россия носила на себе черты Изумрудного Города уже хотя бы потому, что постоянно находилась лет на двести позади Европы и потому могла гордиться иллюзией своей верности Высоким идеям (поскольку движение культур во времени неизменно приносит понижение этих идей). Таким образом, какой-нибудь литературный критик по выходе «Анны Карениной» мог с гордостью писать, что на Западе ничего подобного не существует, а мы вот видите какие. Этот критик глядел в кривое зеркало неведомости будущего весьма оптимистически и проглядывал тот факт, что во времена Шексира и Мольера в Европе тоже была литература не хуже Толстого, а скоро и у нас все измельчает, но поскольку это случится потом, то пока мы можем испытывать ложное ощущение превосходства. Вот эти потом и пока становились константой взаимоотношений между ними и нами, и весьма труднопостижимой константой.
Возвращаясь к тому же Солу Бэллоу. Гарик помнил обзор в «Новом мире», в котором об этом писателе намекалось, будто он какой-то гигант наподобие Фолкнера. Гариком владело предвкушение откровения: чего еще так затаенно ждали советские шестидесятники, как не подобных чудес, существующих в неведомом царстве и государстве, именуемом «свободным миром»? «Новый мир» был советский либеральный, что значило с дулей в кармане журнал – и это было хорошо, потому что журнал с дулей в кармане в те времена был лучше, чем журнал без дули. Беда была только в том, что люди, которым давалась привилегия показывать украдкой эту самую дулю, сами были карманные, однолинейно увлеченные однолинейной миссией – у таких людей редко бывают хороший вкус и независимое мнение. В официальной советской прессе Сол Бэллоу считался «реакционным писателем» и недругом Советскому Союзу, так что его следовало подать в приподнято многозначительном тоне. На самом же деле, как убеждался Гарик по мере чтения, суть была в том, что у Бэллоу не было и намека на многозначительность. Герои его были, в основном, еврейские (иногда нееврейские), в основном, нью-йоркские (хотя часто не нью-йоркские) интеллигенты, и это были именно те люди, с которыми Гарик столкнулся по приезде, и точно так же, как эти люди были (по ощущению Гарика) бескрылы в жизни, точно так же они были бескрылы в роли книжных персонажей. Гарик не мог оторваться от чтения книг Бэллоу не потому, что они ему нравились, а потому что тут было что-то похожее на то, как не могут оторваться от троганья болезненной заусеницы около ногтя или троганья языком ноющей десны. Реальность без намека на обобщение и символ всегда мелко зудит человека, ориентированного на высокое искусство. Все в романах Беллоу было до мельчайших подробностей жизненно и проблемно – совсем как у советского писателя Юрия Трифонова, которого Гарик мог не читать, но которого ценили советские либералы. Гарик ехал на Запад в надежде, что там по-прежнему царит торжество «общечеловеческого искусства», как в фильмах Феллини или Антониони, но Феллини и Антониони были барашки волн на поверхности моря-океана, в глубине которого происходят совсем другие процессы, и тут либералы, которых Гарик с друзьями презирали за «плоский» вкус, оказывались куда больше в струе времени Западной цивилизации.
Но была в Америке группа людей, которая напоминала своей аполитичностью круг друзей Гарика, да и вообще косвенным образом всю Россию: это было негритянское население, политической пассивности которого не было предела. Разумеется, можно бы сказать, что в отличие от недавних рабов и перемещенных африканских лиц, друзья Гарика сознательно выбирали позицию презрения к суете жизни – а только действительно ли сознательно? Не была ли их сознательность в известном смысле такой же продукт исторического процесса и психологического настроя социума, как и несознательность их далеких и невежественных чернокожих братьев и сестер по человечеству? Гарик, впрочем, не был способен мыслить на уровне подобных парадоксов, он только животным инстинктом начал ощущать близость к неграм, которые, хотя были по-южному громки, экспансивны и материалистичны, тем не менее напоминали ему российских людей – так же грубовато и менее цивилизованно общались между собой, так же глядели вслед женщинам и употребляли алкоголь, и так далее, и так далее. Таким образом, в нем начало происходить изменение, которое в литературе девятнадцатого века называли с тайной экзальтацией «упрощением», но которое можно еще назвать потерей остроты жизненной ориентации, умственной усталостью, растущим равнодушием, сдачей бойцовских позиций, интеллектуальной деградацией, и так далее, и тому подобное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.