Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 45 страниц)
Вот на ребенке в чистом виде – что есть страдание? Игрался младенец на диване. Я сидел с краешку – собой барьер представлял и решал примеры из исчисления господина Декарта. Был бы на моем месте западный философ, он Декаром бы и кончил, не отвлекаясь. В это время вошла мама, поиграла, потискала – и ушла. И начались слезы – такие страдания! И моя мысль тут же, забыв Декарта, отвлекается и производит, что страдание есть лишь лишение наслаждения, а своей субстанции у него нет: оно не есть что-то положительное – так же, как, по рассуждению Августина, у Зла нет субстанции, а оно есть лишь умаление Добра, отсутствие некоего Блага. Вот как я получаю свои мысли из конкретной жизни, мне не нужна подсказка мыслительных людей, а все знаменитые философы ведь что? Ведь философия как творилась? Людьми бессемейными: без жены, без детей, иль совсем где-то это для них побоку. А вместо жены и Жизни любят Софию: она им жена, любовники они Софии (философы). И все учат человечество счастью: как устроить жизнь. А откуда им вполне знать, что потребно человеку? Я же думаю: чтобы человек любил другого, он должен вообще узнать-испытать, что такое любовь. А где ее вырастишь, как не в семье? Ведь и помидоры, и капусту не сажают прямо в открытый грунт, а выращивают сначала в виде рассады – дома, в теплице, в оранжерее, в парнике. Семья и есть то гнездышко, тот горшочек – микрообщество, где все социальные свойства в человеке-ребенке прививаются, взращиваются – в благой атмосфере любви. Так что ему потом, войдя в открытое общество, есть чем любить иного – есть в нем этот очажок, теплота.
Сегодня еще другой день, и с утра у нас эпизод произошел: взошла жена (в нарушение порядка дома и утра моего), прервала и стала говорить, что был врач-ларинголог из нашей поликлиники и что в ушке ничего нет, зачем же звать еще платного ушника из «Семашки», как мать моя советует? Я стал анализировать, отчего у младенца температура вспыхивала и как было в последний раз, когда она вынесла под окно в мою комнату и открыла щель, откуда сухой морозный воздух… Она взбеленилась, ногой пнула мой столик, опрокинула книги и стеклянную раму, на которой пишу. Я стал собирать. И тогда вместо соблазна, который у меня мелькнул, – дать ей пинка или какое еще рукоприкладство, – я взял эту картину под стеклянной рамой, понес к ней в комнату и на ее глазах хлопнул об ее пол: собирай, мол… Какой прекрасный заместитель – эти символические акты разбиения-«убийства»! Освобождают нас от зуда совершать реальные злодейские поступки. И вот уже мне легко на душе, и весело, и свободно – никакой злобы на нее не чувствую, мгновенно от черни освободился. А если б ничего освобождающего не предпринял, клокотал бы, и сколько желчи стало б скапливаться, отравляя нутро! Вот – помахали в мире майи членами призрачными (руками, ногами) и предметами…
Днем пошел в лес дышать, йогой заниматься. А тут друг мой любезный, Красский Гарик идет с собакой. Давно я его не видел, возрадовалось, но и затревожилось сердце: знаю я, что они скоро уедут. Ехал ночью в автобусе мимо их дома, вижу окна их светятся, а ведь скоро погаснут эти окошки для меня! Как подумал, так сдавило рыданием! Но, видно, такая его судьба – перемещаться в пространстве. Я уж здесь укоренился, а он как перекати-поле. И то сказать, нелегко ему: он писатель личный, нутряной, а у нас, если что пробивается в печать неправоверное, то обязательно чтобы с либеральным подтекстом и «общественным значением». А что это такое «общественное значение», с чем оно кушается? Да и не нашел он себя, все ищет, рассказы его, как пол-статуи сделанные, а пол– еще дремлет в материале. А как найти себя человеку, которого ни слова не печатают? Зазвал его к нам на ребеночка посмотреть, да и Катерину он всего раз-два мельком видел: отвергнута ведь она нашим кругом. В любопытном он состоянии находится, истинного самоопределения. Мы ведь здесь в России все сырые, полуфабрикатные от матери-сырой-земли, все тинейджеры, так нам сладко. А он взбунтовался, выбрав уехать, и уже другой человек пробивается. Вишь, в Израиль хочет ехать и воевать готов.
Почитал ему кое-что из моих записей, но тут он, кажется, не очень меня понимает. Мы с ним разные люди, он целиком внутри психеи находится, тонкий психолог, а я космосами рассуждаю. Оттого у него на лице ухмылка, и тут же виноватый вид. И говорит он мне именно так, с виноватой ухмылкой: что ж у тебя про любовь в семье, а маму ты тогда кружкой трахнул по голове тоже от большой любви? И он это в точку попал, что мне ответить? Но человек, который внутри Психей, так и должен: язвительно негативно, ан тут не все. Это вот как Чехов был психологический писатель, а не субстанциальный, оттого у него и пессимизм. Но Чехов – это было уже обмельчание великой русской литературы, я ему на это указал, и он сразу согласился и даже в уныние впал… Но вот что теперь для меня существенно, вот как я начал различать «сквозь магический кристалл» свой путь: нет универсальной логики, но есть ЛОГИКИ НАЦИОНАЛЬНЫЕ, вот оно, откровение, которое, чувствую, поведет меня! Но и не логики даже, а именно образные логики, как каждый народ через создаваемые им образы в мифах, сказаниях народных, а также и окультуренной сознанием литературе выражает присущую ему логику мышления… Вот мне работа на следующие годы, вот мое «новое слово»! А если и не новое, если, как кое-кто говорит, я выдумываю деревянные велосипеды, какая разница? Какая разница, ЕСЛИ ЭТО ПРИНОСИТ МНЕ СЧАСТЬЕ, а логика и рациональное мышление не приносили, а только связывали по рукам и ногам своими обязательствами?»
Глава 29
Русский еврей встречает немецкого еврея, и что из этого выходит
Мы, однако, слишком уклоняемся в прошлое. Вернемся в Нью-Йорк к Гарику Красскому. Прошел уже почти год, и перед ним все необратимей проблема, что ему с собой делать. Наяна все еще платит пособие, но это не будет продолжаться вечно, и ему нужно устраиваться на работу. Пока что он выгуливает соседских собак за доллар в час, но это не работа. Жена пожимает плечами и спрашивает с ее характерным коротким смешком, почему он не хочет работать по специальности, если не инженером, то хоть чертежником. Сама она уже бегает по урокам, ездит в Гарлем, в музыкальную школу для бедных детей, где ей платят гроши – но она и не думает жаловаться, и это каким-то образом начинает разделять их. Еще больше их разделяет ее короткий смешок. Когда-то он нравился Гарику, но тогда он был обращен на других, а теперь на него самого, и Гарик растерян, не знает, как ему реагировать. О работе по специальности ему страшно и подумать: даже в Советском Союзе, где все вокруг говорили по-русски, он не мог стать инженером-проектировщиком, влача в конструкторском бюро жалкое и унизительное существование, – как же он может рассчитывать на инженерство здесь. Его начинает физически тошнить от страха и безнадеги, когда он думает о своем дипломе. Нет, нет, он не помышляет о работе по специальности, он покорно согласен на любую работу. Несколько месяцев назад, когда его время от времени еще вызывали корректировать тексты в переводческом бюро, он встретил там старого сокурсника, который именно был заказчиком этих переводов. Сокурсник был одет в костюм-тройку и курил сигару. Он стал давать Красскому советы не унывать и продолжать пробиваться.
– Я входил в офисы, натягивая рукава пиджака, чтобы не было видно потертые манжеты моей рубашки, ну и что? – говорил сокурсник. – Главное уверенность в себе! Дрейфить не нужно!
Со своего стула Гарик смотрел снизу вверх на сокурсника, ничего не отвечал, и ему казалось, что тот куда больше напоминает персонажа из рассказов О’Генри, чем бывшего знакомого, такова теперь между ними разница. В Гарике еще жила тайная заносчивость, что он принадлежит к русской культуре, от чего ему трудней – а люди наподобие его сокурсника не принадлежат ни к чему кроме их голого и примитивного «я». Но эта заносчивость только порождала уныние – или уныние было необходимое качество русской культуры, эдакий довесок к ней (наподобие орденов на груди ветеранов войны)? Как бы то ни было, Наяна уже два раза устраивала Гарика на работу, но оба раза что-то странное происходило с его существом, и он терял работу.
В первый раз его послали в какое-то заведение (то есть бизнес) в нижнем Манхэттене, где печатали персональные конверты на заказ. Работа показалась ему несложной: он должен был под линейку, так чтобы параллельно, наклеивать на вычерченный на бумаге конверт разные именные данные, названия фирм, имена людей, затем этот макет шел в печатное размножение. Гарик взялся за работу с воодушевлением, потому что она была заведомо легка: он знал, что у него хороший глазомер, что он хорошо чертил и даже рисовал, когда учился в институте. Он даже поспешил похвастаться своими способностями мастеру по имени Стэнли, когда тот показывал, что нужно делать. Однако часа через два Стенли подошел к нему с линейкой и угольником в руках и показал, что все наклейки чуть-чуть перекошены. Гарик с упавшим сердцем глядел на макеты и ничего не понимал: как же у него так вышло? Ведь он умел когда-то заметить миллиметровое отклонение от параллельности на полноразмерном чертежном листе, а тут такое! Он бросился суетливо переклеивать, но теперь в глазах у него стоял туман, все валилось из рук, и он еще больше перепортил. В конце дня его расчитали.
– Нам нужен человек с опытом чертежника, – повторил Стэнли слова, которые произнес утром: выходило, что в добавок ко всему Гарика принимают за обманщика, и ничего доказать было нельзя.
В другой раз куратор послала его в какую-то, как она сказала, лабораторию в пустынном районе Лонг-Айленд-Сити. Разыскав номер дома, Гарик уперся в дверь, забранную густой решеткой. Он долго ждал, пока ему откроют, дохленькая девушка провела его по узкой лестнице на второй этаж, и он оказался в помещении, по протяжению которого тянулся длинный стол, заваленный каким-то металлическим ломом. Гарик представился хозяину, симпатичному худощавому человеку из Румынии, который довольно прилично говорил по-русски и вообще симпатично улыбался (практически свой человек!). Гарик тоже стал улыбаться и даже решил пошутить.
– А это, наверное, все золото? – сказал он, кивая на металл.
– Да, – ответил хозяин, и в первый момент Гарик решил, что тот тоже шутит, и только во второй момент до него дошло. Лаборатория оказалась «лабораторией» по выделке зубного золота, и Гарика поставили взвешивать различные дозы драгоценного металла для протезов. После истории с конвертами у Гарика было плохое предчувствие, и он оказался прав: он продержался на этой работе три дня, и то только потому, что хозяин, добрая душа и сам эмигрант, сочувствовал ему и не выгнал после первой ошибки, как того хотел его напарник. И опять же непонятно, как он мог ошибаться. Ведь он непрерывно с внутренней дрожью перепроверял себя, как когда-то на экзаменах по химии. Вот он брал пинцетом из коробки гирьки, клал их на чашу весов, перепроверял их вес, записывал, уравновешивал кусочками золота, снова проверял, какие гирьки использовал, и клал их обратно в коробку (а на коробке был отмечен вес каждой гирьки, перепутать было невозможно), и так далее и так далее. Потом он составлял колонку цифр из результатов взвешивания и подбивал сумму на калькуляторе, снова проверял… что тут говорить. Все было перед ним, налицо и в его руках, все контролировалось его умом, который знал опасность и находился в состоянии повышенной готовности… о да, его ум, казалось, мог обозревать картину целого и его частей, а между тем случалось непредвиденное и необъяснимое, которое становилось фактом, в то время как ум и способность рационально мыслить и действовать, уходили в область химеры. Или это тоже было одним из следствий, точней атрибутов принадлежности к русской культуре? Еще одним видом испытания, вроде тех, которые проходят масоны или члены других тайных обществ, чтобы доказать свою способность принадлежать только к ним?
Как бы то ни было, таково было положение Красского к тому времени, когда состоялось описанное выше газетное интервью. Мы рассказали только об одной стороне последствий этого интервью – так сказать, внутриэмигрантской стороне. Но была еще другая – американская – по результату прямо противоположная первой. Интервью было напечатано как раз перед еврейской пасхой, и возбужденные ньюйоркские евреи стали звонить и приглашать Красских на праздничные обеды. Надо сказать, что Гарик, попав в Америку, испытал по отношению к евреям сильное чувство вины за свое к ним прежнее отношение. Что – опять – двояким образом было следствием принадлежности к русской культуре, а также следствием определенных качеств его натуры. Как человек предназначения, он испытывал инстинктивную неприязнь ко всякой принадлежности к группировкам, разбивающим целое на части. (Любопытно, как трактует такую психологическую черту фрейдизм, – если вообще толкует, – хотя ведь он все берется толковать; мы, впрочем, уверены, что, если трактует, то критически негативно, потому что такая черта действительно близка к мышлению иллюзиями и присуща людям, склонным к благоговению перед чем-то абстрактным и идеальным, трансцендентным и иллюзорным – то есть несуществующим.) Как бы то ни было, еще с юношеских лет, как только его еврейские друзья начинали жаловаться на антисемитизм, Гарик смотрел на них с неодобрением, даже неприязнью, ему казалось, что они преувеличивают и ищут оправдания своим слабостям и неудачам. Скорей всего, в девяноста из ста случаев его друзья были правы, но разве в правоте тут было дело. Идея еврейства как самостоятельности, представала перед ним в образе тех самых жалких стариков около синагоги и еврейского кладбища, а кроме того, спекулянтов или продавщиц газированной воды в Одессе, между тем как истинно культурные евреи, с которыми он знался, чем культурней и тоньше они были, тем меньше были «евреи». Но в Нью-Йорке он вдруг увидел нечто совсем другое. Он увидел в фойе Метрополитен-оперы, Карнеги-холла, в залах музеев и различных политических собраний прямо-таки очень много евреев с кипами на головах, но эти евреи выглядели отнюдь не как те, что толпились около синагоги в Одессе, но как те, кого он встречал в фойе зала московской консерватории. Какая поразительная разница! Гариково сердце, которое было вытренировано, с одной стороны, смотреть на евреев будто из шестнадцатого века, а с другой – быть всегда готовым к покаянию и чувству вины, затрепетало. Тут же он бросился перед ними ниц и начал очень положительно философствовать на еврейскую тему (по-прежнему никого из них не зная конкретно и исходя из априорных обобщений и априорной экзальтации).
Потому он не стал возражать, когда в первое лето их пребывания в Нью-Йорке на них низверглась прозелитствующая толпа любавических хасидов и забрала сына в летний лагерь (Красский имел весьма смутное представление, кто такие хасиды, за исключением того, что среди них половина была выходцы из России и говорила по-русски). Опять же, верный тем самым благоприобретенным в сов-цивилизации высокостям, Гарик, когда пришло время сыну определяться в школу, предложил ему выбор (гордый своей терпимостью) – либо русскую гимназию (то есть православное образование, которое, конечно же, он предпочитал), либо иешиву (хедер то есть). Но сын, как порой свойственно подросткам, подметил в отце ту неестественность, ту туфту, которую (как мы говорили) отец и сам в себе подмечал, и потому безошибочно-враждебно выбрал хедер. И не только хедер, но и вообще чисто практическую (политическую) групповую еврейскость, к которой Гарик испытывал неприязнь, и жена тут объединилась с сыном. (Таким людям, как Красский, с их неуверенностью во всем, что им кажется правильным и верным, с их постоянным недоверием и перепроверкой всех своих первоначальных импульсов и вкусов, вообще нужно запрещать жениться и заводить потомство, потому что – какого рода авторитетом они могут послужить детям?) Теперь у них в доме был заведен по требованию сына кошерный стол, в чем им усердно помогали религиозные соседи-евреи – как же, нашего полка прибыло, благослови нас Б-г, и вот русские евреи, которые столько лет были отрезаны от своих братьев по крови, начинают обучаться тому, как быть настоящими евреями!
Пасхальные обеды, на которые их приглашали, были, конечно, нечто совсем другое по сравнению с пасхальными обедами, которые устраивала его мама в Одессе. Гарик еще помнил дедушку, с которым ходил в мацепекарню сдавать муку на обмен, и помнил роскошь обедов и даже помнил, как до войны дедушка, перед тем, как начать есть, стал вдруг протяжно распевать что-то на еврейском языке, а маленького Гарика с другим еще мальчиком охватил такой неудержимый смех, что их выставили из-за стола.
Теперь он вовсе не смеялся над подобными пением и декламацией, потому что в них был тот самый высокий смысл, к которому он относился с пиететом, между тем как пасхальная еда у американских евреев была просто ужасна. Но его удручало, что церемониальность иудаизма, эта хагада в одно ухо ему входила и из другого выходила, ничего не оставляя в памяти, за исключением, пожалуй, того самого эпизода со «злым сыном», который умышленно говорит о евреях вместо «мы» «они». Когда евреи читали это место хагады, объясняя его присутствующим за столом детям, Гарик старался особенно сладко улыбаться и старался очень искренне в душе не думать, на кого именно походит этот сынок-выродок. Теперь он так философствовал: долой это примитивное пастернаковское «все евреи должны креститься», мир гораздо сложней, и евреев, может быть, даже следует оставить в покое! Вот как новаторски поворачивал наш герой, предавая образ мышления московских лет своей жизни. Эта мысль приносила ему удовлетворение, потому что открывала какие-то новые горизонты, и он чувствовал, что в умственном смысле действительно куда-то идет по жизни (в отличие от реального по ней движения).
Тут ему повезло по принципу «на ловца и зверь бежит». В один прекрасный день Красским позвонил человек, который отрекомендовался профессором философии, деканом философского факультета Городского Университета Майклом Вишегродом, и он тоже сказал, что читал статью в «Нью-Йорк Таймс». Но, хотя он был еврей, он не приглашал на праздничный обед, а с вежливым интересом спрашивал, какого рода писатель Гарик и какого рода музыкант Алла. Гарика особенно поразило, как легко профессор справлялся с запинающимся английским Гарика, на удивление верно разгадывая наперед, что тот хочет сказать (умный человек!). Еще больше Гарика поразило, что Вишегрод этот со смешком угадал, что, вероятно, советская пресса использовала статью в пропагандных целях, не так ли? – и, когда Гарик экзальтированно подтвердил, потеплевшим голосом посоветовал не обращать внимания на абсурдности жизни, поскольку главное, что они здесь, и теперь должны думать о будущем, а не о прошлом. Тут было что-то чуть-чуть похоже на знакомое Гарику из одесского детства «главное, чтобы все были здоровы», но он подавил в себе иронический смешок, потому что услышал в голосе профессора философии отзвук того самого языка, к которому привык в Москве, языка, на котором говорили его друзья, начитанные в философии и имеющие склонность к высоким идеям. В таком языке было что-то неамериканское, что-то неуклюже абстрактное, и, как оказалось, Майкл Вишегрод действительно был родом из Германии. Его родители успели эмигрировать в конце тридцатых годов, и подростком он попал в Америку, но весьма сохранил свою немецкость (позже Гарик сумел убедиться, что это вообще была черта немецких евреев-эмигрантов в Америке, которые высокомерно держались своей превосходящей культуры, даже когда из нежелания простить Германии фашизм демонстративно говорили только по-английски). Майкл сознательно культивировал свою внешность: над его узкими губами помещались узенькие усики, и он как две капли воды походил на Густава Ашенбаха, как того изображает актер Богард в кинофильме Пазолини «Смерть в Венеции». Вообще Майкл в высокой степени сознавал свою связь с Томасом Манном, на приеме у которого даже успел побывать однажды, и вот он таинственным тоном рассказывал Гарику, как Томас Манн поразил его безупречной одеждой и всем своим джентельменским обликом. Имя Томаса Манна тоже связало новых друзей: разве американцы стали бы так говорить об этом писателе? В советской России продолжали читать Манна с особенным почтением: последний великий европейский писатель, которого разрешала публиковать советская власть, и который своей философичностью явно работал не в ее направлении. В среде Гарика особенно ценился «Доктор Фаустус», потому что в нем особенно были явны философичность и трансцендентный символизм (сделка с чертом), которые так теперь почитались среди интеллигентов советской России (долой марксизм, да здравствует мистика!). Вот и Майкл Вышегрод тоже был чрезвычайно склонен к символизму, и он тоже высоко ценил этот роман. Разумеется, его склонность к символизму шла от его религиозности, но Гарик пока не мог понимать такие вещи, кроме того, он находился слишком под впечатлением того, насколько Майкл был тот самый московский интеллигент, только с тюбетейкой на макушке. Друзья говорили еще о Второй мировой войне, Майкл был года на два старше Гарика и проникновенным голосом рассказывал, как детстве был очарован гитлеровскими парадами. Гарику же с детства вошли в кровь первомайские и октябрские парады, так что и тут было нечто общее в их судьбе. Разговоры между ними напоминали разговоры между героями манновских романов и основывались на осознании той тяги между немецкой и русской культурами, про которую оба знали по книгам и которая волновала своей многозначимостью. Майкл был первым немецким евреем, которого Гарик узнал, и более того, он был первым образованным немцем, которого он узнал. Подумать только: новый друг Гарика был профессор философии и пришелец из страны Гегеля и Канта!
Но между ними было одно – тоже вполне освоенное литературой – различие: различие между русским и немецким темпераментами. Русских и немцев объединяет (больше, чем это может показаться) склонность к пессимистическому цинизму. Только у русских эта черта беззаботно анархична, и потому русские глядят на мир с бесшабашным прищуром. У немцев же она соседствует с их скованностью бесконечным числом правил и обязательств, и потому немцы глядят на мир подслеповато и растерянно, и ухмылка появляется на их лицах только после нескольких кружек пива. У Майкла был тот самый стереотипный «немецкий» темперамент, над которым в свое время издевалась классическая русская литература, а у Гарика был тот самый «русский» темперамент, который озадачивал и зачаровывал не одного только Томаса Манна. Например, Гарик в это время вгрызался в английский язык, читая роман Сола Бэллоу. Роман этот был, как всякий современный роман: никакого особенного откровения, которого и не следовало ожидать во второй половине двадцатого века от литературы. Но Гарик-то был советский выходец и жил претензиями девятнадцатого века, вот он и впадал в бешенство от «посредственности» Беллоу, вот он и вопил, чуть ли не вздымая руки к небесам, скрежеща зубами и вообще всячески выказывая свою истерическую реакцию всем, кто попадался под руку, насчет «вторичности», «технологической мелкости» американца. Он не находил слов, чтобы описать свое разочарование, он хватался за горло, показывая, как ему душно в этом романе, заявлял, перебирая нервно пальцами, что тут «нет амплитуды» – а Майкл Вышегрод сочувственно выслушал его однажды и затем спросил, на свой немецкий лад уточняя: «Амплитуды между чем и чем?»
Этот вопрос застал Гарика врасплох.
– Ну амплитуды… вообще, так сказать – забормотал он, помогая себе жестами. – Ну, в общем, амплитуды!
Друзья в Москве вовсе не задали бы такой вопрос, только бы многозначительно закачали бы головами, понимая, что он хочет сказать. Откуда он знал амплитуды между чем и чем!
– Что это ты играешь со мной в свои рационалистические игры! – в свою очередь напал он на друга, разозлившись на себя самого.
Присутствующая при разговоре жена Майкла, Идиф, прокомментировала, меланхолично усмехнувшись:
– A-а твой друг, кажется, тебя вычислил.
– Да, – с некоторым даже удовольствием, как и следовало методичному немцу, подтвердил Майкл.
– Ну а ты вычислил ли его тоже?
– Не думаю, – сказал честный немец, и Гарик самодовольно ухмыльнулся: ага, он, значит, посложней был в своей импульсивной натуре. Такое отношение немецкого друга понравилось ему, потому что… потому что… потому что все равно соринка русской насмешки над немцами сидела в его умственном глазу даже если скрывалась до поры до времени.
Ну а что, если в глазу честного немца тоже сидела своя соринка?
– В русских писателях есть что-то комическое, – сказал однажды Майкл Вышегрод Гарику.
– Комическое? – переспросил, недоуменно прищуриваясь Гарик. – Как может быть? Трагическое, это я понимаю.
– Нет, что-то комическое, – настоял, несколько брезгливо шевеля своими тонкими усиками Майкл и стал приводить примеры из жизни Толстого и Достоевского, которые как раз были предметом поклонения в среде Гарика, но, по-видимому, вызывали у Майкла Вишегрода совершенно иную реакцию. И склонный не только к истерикам, но и к постороннему влиянию, Гарик помимо воли стал себе представлять русских писателей и вообще Россию (и самого себя) под комическим углом зрения. Черт побери, соринка в глазу Майкла передавалась ему в глаз, пусть даже в том засекреченном виде, в каком пребывают во вражеских странах до поры до времени тайные разведчики. Прав, прав был Достоевский, когда с отвращением описывал русских, как они держатся за рубежом! Не следует вообще русским выезжать за рубеж, потому что им слишком не хватает уверенности в себе, отчего пышно расцветают их комплексы или, того хуже, они становятся перебежчиками! Что касается Гарика, то, кажется, с ним происходило и то и другое: и комплексы в нем расцветали, и в нем зарождался перебежчик…
Их дружба продолжалась несколько лет и закончилась, можно сказать, так же внезапно, как и началась. Впрочем, может быть, и не внезапно. Как мы говорили, увидев, насколько американские евреи, имея на голове религиозные тюбетейки, тем не менее представляют собой просвещенных людей, участвующих в общественной жизни страны, Гарик стал испытывать к ним почтение, принимая их за людей, принадлежащих к цельности центральной культуры. Но беда Гарика состояла в том, что он совершенно не понимал устройства американского общества и американской культуры. Приехав из страны доминантной культуры и зная в общих чертах про Европу, которая была под боком, он автоматически перенес такое понимание на Америку, потому что не мог себе представить, как еще может существовать культура страны. Но оказалось, что может – фрагментированная на много самостоятельных культур. Секрет Америки был в том, что это была местечковая страна – страна, состоящая из многих местечек – в этом была ее удивительная сила, на этом базировалась ее несравненная динамика существования (которую, как мы знаем, приветствовал Полянский). И это очень подходило евреям, для которых такие условия существования были идеальны: евреи-то были местечковая нация par exelence! То есть, может быть, евреи были люди, с затаенным восторгом готовые присоединиться ко всеобщему единству, но поскольку им этого столько лет не дозволяли, они останавливались на следующем выборе (местечке), которое полировали до совершенства. В Америке же вообще не было идеи единства, так что евреи с кипами на головах, которых Гарик узрел на концерте в Карнеги-холл, были совсем не то, что он себе вообразил – и не совсем то был Майкл Вышегрод (в смысле не совсем «немец», не совсем «философ», и вообще не совсем человек, считающийся только со своими симпатиями и антипатиями, то есть свободно живущий согласно своей индивидуальности). Идифь, жена Майкла (которая тоже была профессором философии, но не была религиозна), как-то сказала Гарику, будто предупреждая его: «Поймите, Майкл считает себя солдатом на службе у бога». Понял ли Гарик смысл сказанного? Вряд ли, потому что это была абстрактная формулировка, а все абстрактные формулировки звучат, как правило, почетно и высоко. Но он понял, когда дело дошло до жизненных конкретностей.
Через несколько лет после их знакомства в США стало назревать мелкое политическое осложнение: президент Рейган был приглашен в Западную Германию и собирался возложить в городе Бидбурге венок на могилу Немецкого солдата. Пресса пронюхала, что это на самом деле могила эсэсовцев, евреи подняли шум, но Рейган, благодушный невежда, умел плевать на прессу и даже на евреев, и все равно собирался возложить венок. Придя к Красским, Майкл в своей немецкой методической манере, не торопясь и значительно шевеля усиками, объяснил Гарику, что Вафен СС на самом деле было не то зловещее СС, которое заведовало концлагерями и расстрелами, а чисто воюющее, так что с объективной (той самой, милой сердцу Гарика всеобщей) точки зрения выходило, что Рейган не так уж был неправ, что хотел возложить венок. Таков был Майкл Вышегрод в своем лучшем виде: философ, преданный объективной истине, как то положено наследнику традиции Канта и Гегеля. Но каково же было удивление Гарика, когда ровно через два дня Майкл сообщил ему (и опять в той же неспешной манере), что по направлению какого-то еврейского комитета, именно как немецкий еврей, он едет в Бидбург протестовать против рейгановского визита. Но как же так… начал Гарик, но оборвал себя, потому что почувствовал какую-то неловкость. Зачем Майклу надо было приходить к нему и с таким таинственным значением рассказывать, кто такие были Вафен СС, а теперь холодно непонимающе смотреть на Гарика, когда тот запинается с недоумевающим вопросом? Тут было что-то неприятное, будто сперва Майкл щеголял своей способностью независимо мыслить, заранее зная, что независимое мышление в конечном счете играет в его жизни малую роль. Так ли мыслят военные люди? – этого Гарик не знал. Майкл Вышегрод преподнес Гарику Красскому внезапный урок, и в успехе этого урока сыграли роль два обстоятельства: во-первых, то, что Майкл был немец, во-вторых, то, что он был еврей. Оттого, что Майкл был размеренный немец, оттого, что его натура не проявлялась на диониссийском уровне (слабости страстных людей всегда выглядят симпатичней), он особенно выглядел как марионетка, а не как живой человек – как инопланетянин, принявший человеческий облик в научно-фантастическом фильме. Конечно, любая армия в известном смысле состоит из людей-марионеток или людей-роботов, но Гарик ведь дружил не с армией.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.