Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Глава 11
Аэропорт Шереметьево
Но он более не относился насмешливо к диссидентам. И ни к кому более. В результате операции, которую ежедневно, ежечасно, ежеминутно он производил над собой с момента, когда решил уехать, серое вещество его мозга приходило в состояние взвешенной неопределенности. Операция напоминала перелицовку костюма, когда целое распарывается на части, части в свою очередь выворачиваются наизнанку, белое выходит черным, оранжевое – синим. Метод был предельно прост: поставить все под сомнение, перевернуть наоборот свои взгляды, мысли, привязанности, чувства – ив таком состоянии оставить их, ожидая… Странный метод! – воскликнет кто-нибудь насмешливо, – и это вместо того, чтобы собрать свою волю в кулак, то есть ожелезить свой костюм в броню позиции! Какой смысл в таком нелепом эксперименте над самим собой? В такой момент разжижить в аморфный студень все, что выкристализовалось в тебе за годы жизни? Не походит ли это на скрытое и подкожное самоубийство?
Когда-то, в эвакуации, в районной библиотеке города Свердловска к Гарику подошел странный человечек и спросил: «Ну-ка, мальчик, разгадай загадку: какая разница между умным и дураком?» И сам же после недоуменной (и испуганной) со стороны Гарика паузы, пояснил, подмигивая и хихикая: «Умный это тот, кто хочет узнать, что уже знает, а дурак – то, чего не знает». Кто был этот районный философ, последователь Платона? В нем было что-то настолько не связанное с нашей жизнью, что он вызвал в мальчике подозрение. Тут как бы срабатывала эстетика «не наших» персонажей из Гайдара: в советской жизни не было места ничему неестественному, и потому неестественное, если проявлялось, могло быть либо шпионским, либо психически ненормальным – никак не мыслью, оторванной от материи и живущей самой по себе. Много лет спустя, вспоминая того человека, Гарик продолжал в глубине души верить, что то был псих-извращенец, а вовсе не философ, и даже создал в воображении соответствующий физический образ лысого и хихикающего старичка (хотя совершенно не помнил, как тот человек выглядел). Эдакого потенциального совратителя детей. Но теперь он сам, кажется, следовал дилемме, поставленной тем человеком, ставя себя в положение дурака и пытаясь достичь того, против чего бунтует и сопротивляется натура. Разжижиться и перелиться, намылить, смыться и утечь. Принять вызов времени, усечь благословение высших сил, которые превращают переезд из одной страны в другую из процесса физического (перемещение в пространстве) в процесс метафизический (безвозвратное перемещение в пространстве). Понять, что вместо перемещения от тебя требуется преображение (хотя никто на это прямо не указывает)…
Беден пониманием жизни дурак, попадающий в один из самых проходных (буквально) моментов жизненного путешествия: аэропорт или вокзал. Поскольку, как правило, он задним умом крепок, ему подобный момент кажется символическим и нечто разрешающим. Между тем ничто здесь не разрешается, разве оголяется идея движения. Упомянутая амебо-инертная часть в человеке приходит в особенное волнение вокруг упомянутого центра тяжести, сопротивляется, говорит, кричит, вопит свое… Аэропортный момент, как вакуум: время раздвинулось, разделилось на две части, настоящее превратилось в прошлое, а будущее неизвестно. И тот, кто колеблется интуитивно, у кого в голове сумбур…
Вот закончился шмон, Гарику велено отдать провожающим кое-какие вещи, в том числе бутылку импортной «Столичной». Не все ли равно, отдать так отдать, а между тем он держит в руке бутылку, будто не зная, что с ней делать. На лице у него заискивающая улыбка, и, обращаясь к таможеникам, усевшимся отдыхать на рабочем столе, он спрашивает, подмигивая, не распить ли нам бутылку на прощанье. Таможеники глядят сквозь него пустыми глазами (в как им еще глядеть?), и Гарик с позором отходит. Ну и шутник! Украдкой он оглядывается не заметил ли кто… хотя какая разница? Любопытная штука: хоть он и испытывает унижение и стыд, одновременно шевелится в душе какое-то болезненное удовлетворение. Будто коль в пропасть, так уж до конца…
Каков момент, обратите внимание. Поскольку с детства мы маршировали в праздничных колоннах и воспитаны во всяком предмете, поднятом выше головы, усматривать символический смысл, кое-кто насмешливо улыбнется: «Бутылка, говорите? Вот какой, выходит, символ прощания с Россией!», в то время как еще некто злобно прищурится: «Ну конечно! В чьей руке-то бутылка, как не еврейской? Вот как даже напоследок, а все равно не может еврейская субстанция удержаться от своих штучек-дрючек!», и так далее, и так далее… А между тем…
А между тем: какая уж тут символика. Несомненно, Гарик хочет что-то сказать своим поступком – одновременно «напоследок» и прощаясь, не умея выразить себя словами. Как немой, действуя жестом и гримасой лица. Писатель. Еще бы, писатель. Прощай так называемое и такого рода писательство (но этого он еще не знает). Он делает последнюю попытку на родной земле овладеть жизненным сюжетом, вознестись на гребне жизненного сюжета от завязки к кульминации (как учили в школе). Произвести действие. Таможеник ведет его вдоль блекло-голубой, разделившей мир на «до» и «после» пластмассовой перегородки к калитке, где сгрудились провожающие. Он должен отдать им непропущенное, в том числе женино колечко с нестоящим, а все равно бриллиантиком. Тут ему приходит в голову, что перегородка в нескольких сантиметрах слева, колечко в той же руке, а таможеник справа и чуть впереди. Никто не может увидеть, если опустить колечко в карман. Никакого даже шевеления рукой не потребуется! И никакая скрытая камера не схватит, ведь его тело всю видимость заслоняет! Или схватит? Неудержимость внезапного желания сыграть ва-банк, ничего не поделаешь, такой момент, даже гул в голове, сейчас или никогда. Если бы не случилось с водкой, то не надумал бы о колечке. Если бы таможеник не начал по-душевному, разбирая велосипед, не случилось бы с водкой. Если бы не приехали в Шереметьево, то таможеник не начал бы, разбирая велосипед. Если бы не родился в России, не знал бы с ней таких взаимоотношений, и так далее, что уж теперь высчитывать. Колечко для жены – память, тут дело принципа… Ах, да, отъезд из СССР тоже дело принципа… Короче говоря, снежный ком вкачен на гору, остается дотронуться пальцем… как же не дотронуться?
Их ловят в самый последний момент, как в каком-нибудь детективном кинофильме. Уже на втором этаже, в шаге от пограничной будки, пройдя мимо которой, вы оказываетесь вне советской (на австрийской, поскольку австрийский самолет) территории. Подумать только: один шажок – и все, и удалось бы, не поймали бы! Значит, советская власть могла бы упустить? Значит, не всесильна все-таки! Находясь около будки, Гарик вдруг слышит приближающиеся, через ступеньку спешащие прыжки и голос запыхавшегося таможеника: «Где кольцо, которое вы должны были отдать?» (Вишь, гад, забыл свой обычный язык: «подлежащее отдаче» или «неподлежащее провозу», по-человечески от возбуждения заговорил… значит действительно едва не упустили!).
– Какое кольцо? – недоумевает жена, но Гарик покорно лезет рукой в карман и достает колечко, куда уж тут деваться, игра проиграна.
– Следуйте за мной! – бледными, прижатыми от озлобления к зубам губами, командует таможеник, круто разворачивается и шагает вниз. Спускаясь он бормочет, не глядя:
– Мало было того, что им пропустили, ну ладно…
То есть иными словами, ну погоди. Короче, хреновое дело. На первом этаже он подводит Красских к начальнику смены и докладывает. Начальник смены, здоровенный мужчина, чем-то похожий на киноактера Жарова, выслушивает доклад, холодно глядит поверх голов и объявляет:
– Снять с рейса и под суд.
Такие коврижки. Гарик стоит молча, оглушенный тем, что наделал. Ужас стыда перед женой, боится поглядеть в ее сторону. Одним жестом погубил семью: самому лагерь или тюрьма, жене с дочкой – жизнь отверженных! Вот какая после всего судьба: путешествие не на Запад, а на Восток. Теперь глаза в глаза, без всяких маниловских если бы да кабы, раздавлен, уничтожен абсурдной жалкостью своего поступка: другие хоть засылают на Запад рукописи, идут в заключение героями, за них заступается иностранная пресса, они делают судьбу, а кто станет заступаться за мелкого уголовника? С ослепительной ясностью видит – будто до сих пор баловался, баловался и вот доигрался. Поделом, поделом, того и заслуживает!
Однако, пока он пребывает в подобном состоянии, жена не теряет чувства реальности. Она атакует начальника, кричит возмущенно, что их не имеют права задерживать, что стоимость кольца гораздо ниже допускаемой, что это безобразие и так далее. И Гарик автоматически про себя отмечает: ведь верно, что не имеют права, верно, что ниже стоимости, как же сам не сообразил? Ободренный женой, он начинает подвякивать, не сводя глаз с лица начальника смены. Но не так бойцовски, как жена. Потому что чувство вины, под камнем которого только что лежал раздавленный, не покинуло полностью. Он ощущает некоторую приятную, раскрепощающую даже слабость, как телесную, так и умственную, и потому глядит начальнику в лицо снизу вверх без долженствующих ненависти и презрения, но с некоторым даже подобострастием. Может, конечно, еще и потому, что ситуация критическая и силы слишком неравны, но, кроме того, начальник еще напоминает приятеля отца, бывшего начальника одесской железной дороги. Они с отцом вместе выпивали, такой большой, ласково покровительственный мужчина. Тот же вариант: родное, теплое, защитное, чему Гарик сдается напоследок.
Между тем на лице начальника отразилась нерешительность (конечно, он бросил внимательный взгляд на кольцо, сообразил, что жена права, не стоит заводиться в данном случае с еврейскими крикунами, а может, заранее все знал, разыгрывали сценку для поучения), и тут Гарик начинает просить-отпрашиваться, мол, отпустите, дяденька, я больше не буду… И их отпускают! Они мчатся на второй этаж и только-только успевают, самолет еще не ушел!
…Резюме: таки придавила Россия в конце на прощание! Или Гарик спровоцировал придавить? Но, как бы то ни было, отпустила на волю, теперь посмотрим, что он с этой волей поделает!..
Глава 12
А вот и заграница
(интерлюдия)
Пятнадцатиминутная остановка поезда Вена – Рим на одной из итальянских (кто их разберет по названию) станций. Толпа «наших» высыпала на перон, чтобы размять ноги, на заграницу глянуть, себя показать. Тут вам и Моня, тут и Сеня, и Леня, и Рая, и Бетя, и Краля. Сперва межвыпендривание общим планом, потом различаем отдельные голоса.
Моня (обращается, иронически прищуривая глаза, к Сене): Ню, а ето штё утьебя?
Сеня (кривя лицом, будто ничего особенного, дело каждодневное): Э-е-е… Книжьку купил какого-то диссидента. Чтёби так, почитать. Иньтересно.
Моня (в свою очередь деловито, как если бы всю жизнь провел среди борцов против правонарушений): Хто автор?
Сеня (продолжая кривить лицом): Ню Жорес Медведев. Ученый.
Моня (деловито): Сидел?
Сеня: Ню сидел.
Моня (значительно, а также уверенно с плеча): У-у, советьская власть! Что я тебе всегда говорил? Бандиты! (Крутит головой). Когда прочитаишь, дашь мине, тоже хочу.
Сеня (потрясен оборотом дела, не желая упустить инициативу): О чем ты говоришь, конечно… Вообще, должен тибе сказать, ми еще мало знаем… (сплевывает) как нас лишали… (заводясь, с пафосом подонка) свободы и елементарьных человечеських прав!
Моня (будто заранее знал, что Сеня так заведется, кивает на книжку): Скольки отдал?
Сеня: Ню петух. Чего жалеть на такое дело.
Моня (убивая): Я тоже зашел в етот их магазин… То сё посьмотрел, взял Солженицина «Архипелаг Гулаг», гуртом, оба тома… (окончательно убивая) чтобь потом не искать. Двенадцать с полтиной.
Рая (подходит к Моне и Сене): Ребята, слюшайте, там какие-то идиёты что-то заговаривают к нам, иностранцы, чтоб меня разорвало, если я что-нибудь понимаю. Вот, вот, видите, ыдуть сюда…
Моня (сразу в своей тарелке, лениво-презрительно): Жюлики, наверное. Хотять что-нибудь продать? Ми ничьего не покупаем.
Сеня (тоже в своей тарелке): Можеть, хотят что-нибудь купить? Ми не дураки продавать на пероне.
Рая: Не-е-е. Говорю вам, это какие-то идиёты недоделанные.
К Моне, Сене и Рае (а также немедленно оказавшимся рядом Лене, Крале и Эте) приближаются три иностранных гражданина, видимо, представляющих какую-то местную политическую организацию.
Один из иностранцев: Здриавствуйте… товарищи! Буоно сера…
Моня (ненатуральным голосом): Хаву ду ю ду. Спик инглиш? Но – товарищи! (Проводит ладонью вдоль горла). Товарищи – гуд бай! (Посылает назад воздушный поцелуй). Арривидерчи Рома. Теперь – фррыдом! (Обнимает, как для фотографии, за плечи Сеню и Леню).
Иностранец: Ми понимай! Ми виражаем классовая солидарность… (подбирая слова) опрессный русский рабочий класс и еврейский… меныпеств! (Жмет руки Моне, Сене, Лене, Рае и Эте).
Моня: Спик рашен? (Вдохновлен). Очень хорошё! Слюшай сюда, я тебе вот чтё скажю. (Опять притискивает к себе Сеню и Леню, обводит широким жестом остальных). Насчёт совьетьской власти, которюю ви здесь уважяете. Ми, лично, ея не уважяем. (Заводится, наступая на иностранца, тот в страхе отступает. Моня ударяет себя кулаком в грудь). Как можьно уважять власть, которая полностью отрицаить человеку елементарьных прав?
Иностранец (прочувствованно): Си, си, прав человьека!
Моня (с тем же вдохновением): Советьская власть создает, можьно сказать, унизительные условия сушэствования, капишь? Подавляет инициативу, и вообще коммунизм, как система, себя не оправдал!
Другой иностранец (по-итальянски тревожно своему приятелю): Что он говорит про коммунизм?
Первый (по-итальянски в полголоса увещевает второго): Оставь… Люди первый день по ту сторону границы… разберуться со временем, что во всем виноват сталинизм, и Троцкий с самого начала…
Моня, тем временем: Говорю ето вам по-дрюжески, потому чтё имею опыт как узьник Гулага, да.
Иностранец (с глубочайшим почтением): Ви – бил Гулаг?
Моня: Ню. Семь лет, как часы. (Показывает на пальцах).
Сеня: Пять лет. (Тоже показывает).
Иностранцы потрясены. Они снимают шапки и снова начинают жать руки бывшим узникам Гулага.
Свисток поезда. Крики кондукторов. Наши прощаются с иностранцами и вскарабкиваются в вагоны. Поезд трогается, делегация машет руками. Моня и Сеня, нехотя и важно, как отбывающие советские лидеры, машут им в ответ из открытого окна вагона. Сквозь стук колес слышен голос Раи: «Ну, Моня, ты им видавал, как на партсобрании!» И голос Эти: «Ты что не знала, у него всегда язик бил подвешен? Если би он чем-то другим мог так работать, как язиком, так уже…» И голоса пропадают, удаляясь.
Вышеприведенная сценка неполна, однако, без упоминания того, что ее созерцают из окон других вагонов иные еще эмигранты. Например, у окна соседнего вагона стоят два известных диссидента, которым тоже хотелось бы выйти, размять ноги, но, разумеется, которых кнутом не выгнать на перон, пока там Моня и Леня, Этя и Рая. Достаточно, что приходится ехать с этими человеческими отбросами в одном поезде! То есть тут возникает особая ситуация, которой диссиденты, признаться, не ожидали и от которой у них на душе скребут кошки. Возникает весьма нежелательная ассоциация с вагонами, именуемыми теплушками, в которых они могли бы в другое время (и в другом месте земного шара) по стечению обстоятельств оказаться вместе с Моней и Леней, – и что же, ведь в той ситуации это было бы в известном смысле нормальней и терпимей! По крайней мере, некая человеческая иерархия не была бы нарушена! Диссиденты ведь какие люди – они прекрасные иронисты, только когда речь о ком-то другом, не о них самих. С другой же стороны, они действенные люди, то есть жизненные реалисты – в чем похвалить мы их должны – и потому, вместо того, чтобы продолжать канючить, они мгновенно начинают измысливать, как приспособиться к новой ситуации и повернуть ее в свою (то есть имеющую в виду высшую справедливость) сторону. Каждый из них разрабатывает мысленный монолог, который звучит примерно так.
Ария диссидента: «Уважаемые иностранцы, репортеры газет, видные политические деятели и прочие! Обратите внимание, ведь эти жулики, завмаги всякие, артельщики или просто уголовный элемент, пытаются разговаривать нашим диссидентским языком, понимаете вы это? Какая профанация, ведь они обкрадывают нас! А между тем ведь это еще и ваш язык, уважаемые господа! Это ваш и наш всеобщий великий и могучий международный язык, которым объясняются телевизионные дикторы, газеты и международные агентства печати, что бы мы с вами делали без него? Вслушайтесь в волшебную музыку таких, например, слов: “Органы госбезопасности в нарушение буквы и духа хельсинских соглашений, а также в нарушение Конституции Советского Союза произвели сегодня очередную…”, и так далее, – даже в обрывке фразы насколько же ясны уникальные простота и сила, умеющие объединить миллионы людей, вызывать одинаковую реакцию, как по мановению дирижерской палочки вывести на международную демонстрацию в защиту чего-то там! Вот оно, истинное достижение века, наше с вами достижение, и куда тягаться с нами всяким одиночкам поэтам и писателишкам! Недаром они захирели, чувствуя, что отошло их время, недаром самые ловкие и умные из них пытаются примазаться к нам! Мы истинная элита безликой посредственности настоящих времен, мы истинные и единственные гуманисты, так не дадим же профанировать свое детище, сохраним его в чистоте от посягательств ловкачей и жуликов, которым ни до какого языка вообще дела нет!»
Так или примерно так воспевают, возносят предостережение диссиденты… если только у них в крови есть хоть капля фантазии… Но поскольку таковая должна полностью отсутствовать, то, стоя у окна вагона, они скорей всего просто обмениваются ироническими и презрительными ухмылками, готовясь к нелегкой жизни-борьбе на Западе, и на том дело с концом.
Глава 13
А вот и заграница
(в смысле: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день!»)
Но диссиденты хотя бы реагируют эмоционально на происходящее вокруг них, они возбуждены и нацелены, как сжатые до поры до времени пружины, что же касается Гарика (он едет в этом же поезде), то, уставившись сквозь окно, он созерцает разыгрывающуюся на платформе сценку сугубо машинально. И так же машинально выслушивает горячую скороговорку сынка дантиста Абрамовича, который взялся излить ему первые восторги Заграницей. «А как вам нравятся краски, а как вам нравятся рекламы, а как вам нравятся магазины, а как вам нравится то, а как вам нравится это», – наборматывает, дыша в ухо Гарику, молодой Абрамович, он же новоиспеченный еврейский Д’Артаньян (поскольку ловкая стать, усики, курчавые волосы, быстрый блеск в глазах – карьера продавца автомобилей где-нибудь в Сан Франциско), а Гарик не имеет что ответить. Разумеется, краски, рекламы и магазины, разумеется, волшебство разноцветного западного мира, а человек должен уметь реагировать чувствами на калейдоскоп подобной инаковости, просто обязан, иначе – какой он вообще человек? Но Гарик не способен реагировать, он мертв, то есть вот он какой человек: мертвый человек. Глупо выходит и даже немножко стыдно. «Да, да, конечно… да, да, действительно», – отговаривается он от напористых восторгов юности, но не находит в себе обычного презрения к подобного рода примитивному и вульгарному материализму. Мертвец не может чувствовать превосходства над живым человеком, на какой низкой ступени развития тот бы ни стоял. Выходит так, что Гарик, достигнув, так сказать, желаемого, не ожил и не расцвел новыми (свежими) чувствами и надеждами, а наоборот, в момент приземеления самолета в Вене, внезапно потерял их. В этот момент с ним произошло нечто странное, как с человеком, который долго спал и вдруг проснулся. Как только они вышли из самолета, он увидел огромных австрийских полицейских с овчарками, охраняющих самолет, он увидел какие-то красочные с иголочки постройки, вдохнул венский воздух и ощутил, что вокруг все, все, все другое, и это ощущение страшно ударило по нему. Его пронзила мысль, что старая жизнь кончена, возврат к ней невозможен, немыслим, и одновременно он не нашел в себе никакой надежды на какую-то новую жизнь. Вот почему чувственное ощущение мира в нем сморщилось и ужалось до предела и вот почему он ощущает зависть к сынку Абрамовича – в конце концов, сынок прав, и его радость в порядке вещей: ради разноцветной красоты, которая окружила их, и ехал сюда. Материальному (богатству) – материальное, духовному (разноцветным усладам духа) – духовное. Но для чего ехал он сам, Гарик? Этим вопросом он больше не задается, слишком уж его охватили страх, уныние, и, главное, чувство обреченности. Как мгновенно пришло к нему это чувство, и как мгновенно он изменился! Заграничный мир оглушил его своей реальностью, и эта реальность вдруг уничтожила все идеологические формулы и построения, сидевшие у него в голове.
В одном самолете с Красскими летел пианист Розенфельд с женой. Розенфельдов в венском аэропорту встречали французские друзья, тоже муж с женой, с которыми Розенфельды должны были сразу ехать в Париж. Французы приехали в малюсеньком ситроене, размалеванном яркими красками в манере граффити. На какое-то время все они, Красские, Розенфельды и французы, оказались в паузе процедурных ожиданий вместе в помещении аэропорта, и французы спросили Гарика, почему он не едет в Париж, где ему может помочь тот самый писатель, который разглагольствовал в Доме литераторов и который уже в Париже и возглавляет там новый русский журнал.
– Чем он может мне помочь? – сказал Гарик, скорей обращаясь к самому себе. Действительно, чем мог ему помочь его знакомый в столкновении с новым миром и странным ощущением, что тот самый антикоммунистический «моральный багаж», с которым они все выехали из Советского Союза и флагом которого особенно размахивает теперь писатель в Париже, скорей всего есть просто негодная тряпочка?
Заграница началась в Вене, где они пробыли три дня в в ночлежке для эмигрантов. В этой ночлежке люди помещались на двухярусных нарах, отгороженных простынными занавесками, а хозяйка ночлежки, израильтянка, женщина, повидавшая виды и сама по виду одесская бандерша, обращалась с эмигрантами, как укротительница с униженными и растерянными зверьми. Но Красские были ей благодарны за то, что она пустила их с собакой, которую они вывезли из Союза, иначе – куда им было бы деться? После угнетающих передряг первого дня эмигпаттии (еврейские чиновники правильно заполозпили. что жена Гарика нееврейка, и долго, с неприятным напором допрашивали ее) Гарик вышел следующим утром погулять с собакой, и венские улицы встретили его влажным воздухом, пропитанным запахом свежеиспеченных булочек и кофе. У него и в мыслях не было зайти в кафе. Даже если бы его стали зазывать туда на даровой завтрак, он, вероятно, бежал бы с испугом – запах булочек и кофе принадлежал не ему, а кому-то внутри чужого дома, в окна которого он еще боялся заглядывать. Он прошел несколько кварталов по направлению к садику, который был описан ему хозяйкой, и, когда возвращался, долго стоял возле продуктового магазина на углу, пока не решился зайти купить что-нибудь семье на завтрак. Около магазинов в Вене были вделаны в стены домов крюки, Гарик видел, как люди оставляют здесь собак, поэтому тоже набросил поводок на крюк, поднялся по ступенькам и робко вошел в лавку. Это была лавка мясника, в окнах висели колбасы (оттого Гарик и вошел), а под стеклом прилавка лежали разнообразные куски мяса. Прилавок поразил Гарика. Казалось бы: что он, мяса свежего никогда не видел на базаре, что ли? Видел-то видел, но тут было нечто совсем другое, и выходило, что еще никогда не видел. На колхозном рынке мясо лежало хоть и свежее, но грубо порубленное, не имеющее готовой формы, вместе с костями, а тут оно было не порублено, а нарезано, и покупателю являлись, как на картинке, ярко-красные куски то ли на биф-, то ли черт знает на какие другие штексы, розовые свиные отбивные, обвязанные канатиком рулоны говядины, торчащие ребрышками бараньи отбивные, и так далее, и так далее. Все это было действительно как на картинке: точно такие же прилавки были на фото в заграничных журналах, только там они не поражали, потому что казались совсем уже муляжами, а тут на Гариковых глазах толстый мясник взял из-под стекла огромный бифштекс и стал взвешивать покупателю. От такого изобилия Гарику даже стало нехорошо, но он пересилил себя и, кое-как объяснившись, купил двести грамм самой дешевой докторской колбасы, кусок сыра и хлеб. Следующее впечатление случилось позже в тот же день, когда он сел в такси (чиновники дали ему денег, чтобы побыстрей доехать от одного учреждения до другого). До войны по Одессе разъезжал, издавая громкое мелодичное «уа, уа», роскошный американский «линкольн», и отец нанял однажды эту машину, чтобы отвезти больного чирьями Гарика к хирургу. Гарик навсегда запомнил неправдоподобную огромность салона и холод белых кожаных подушек, в которых он утонул, как мальчик-с-пальчик.
Он даже помнил, что так расстрогался, что начал слабым голосом говорить что-то сентиментальное, мол, вот, довелось мне ехать в этом автомобиле, когда я так слаб и болезнен. В Советском Союзе советский автомобиль был роскошью жизни, а только это была специфически советская роскошь, внутри которой воняло бензином и грохотало мотором, и у Гарика никогда не возникало от езды в автомобиле чувство комфорта, напротив, только чувство временного, хотя и необходимого, неудобства. А тут, сев в такси-мерседес, он внезапно нашел себя машине детства, к тому же водитель включил негромкую мягкую музыку, и это помимо воли расслабило и умилило Гарика.
Таковы были первые шаги вхождения нашего героя в западный мир. После Вены был Рим, где их поселили в дешевом пансионе, в котором кормили весьма скудно, потому что Хиас перед тем, как начать выдавать эмигрантам регулярное пособие, старался выжать из них немного денег: было известно, что люди везли на продажу разные вещички и черную икру. Наверное, это было благоразумно и даже справедливо, потому что Хиасу деньги тоже нелегко доставались. Кроме того, из СССР разрешалось вывозить по восемьдесят долларов на человека, так что у всех были по крайней мере эти доллары на первые расходы – у всех, только не у Красских. Хиас сразу холодно и категорически приказывал всем расставаться со своими животными в Италии, и Красские знали, что на провоз собаки в США им понадобятся по крайней мере двести долларов, так что трогать эти деньги было нельзя. Дочери пансионной еды не хватало, и они отдавали ей часть своих порций и ходили по Риму изрядно голодные. Хотя это временное состояние бедности было для Гарика непривычно и стеснительно (он не голодал даже во время эвакуации), оно не притесняло сознание так, как притесняли неопределенность будущего и тот самый «моральный багаж». С одной стороны, вокруг была Италия, и вокруг завораживающе звучал итальянский язык, а с другой стороны, вокруг были московские «новые знакомые», которые вовсе уже не были новыми, а были единственно своими людьми здесь, даже если совсем не теми, с кем Гарику хотелось бы быть рядом. Люди продолжали пребывать в той форме, в которую выбрали отлиться задолго до отъезда, и теперь окончательно в ней отвердевали. И эта форма была кокон, внутри которого находились они, а снаружи был западный мир, к которому у них сохранялось неизменное иронически снисходительное отношение. Гарик смотрел ни них не без зависти, замечая, как они, например, ловко переделывают названия улиц или станций электрички на русский манер – такова была их эстетическая свобода. Форма, в которую они отливались, была, впрочем, отражена в песнях Галича и Высоцкого, между тем как вокруг была Италия, которая куда более соответствовала форме гоголевских «Римских записок» (вряд ли Гоголь со всем его чувством юмора стал бы ёрнически переначивать названия римских улиц). Теперь все эмигранты, интеллигенты и неинтеллигенты, бывшие диссиденты и бывшие уголовники оказывались под одной рубрикой и в тесной компании, потому что все зависели от Хиаса, все получали одно и то же пособие, толклись в той же самой тесной приемной, ходили на прием к одним и тем же ведущим и сидели вместе на курсах английского языка. Взаимные ненависть и презрение, которые возникали здесь, достигали предельного накала. О, эти курсы английского языка, на которые даже отказывались ходить некоторые особенно чувствительные интеллигентские души! Внезапно, как только была пересечена граница, будто по мановению волшебной палочки исчезала иерархия ценностей, которую, в общем, все признавали в Советском Союзе, и вынести это интеллигентам было чрезвычайно трудно. Не могли они слушать, что бывшие спекулянты и жулики выражаются на ученическом английском насчет свободы и тому подобных вещей совершенно так же, как они! Американским же учителям неведомы различия между нашими людьми, и им было чихать на эти различия, они кивали согласно головами, радуясь тому, что ученики схватывают английские фразы.
Но все равно, несмотря на взаимное презрение, и интеллигенты и неинтеллигенты глядели на западный мир удивительно схожими глазами. То есть, конечно же, интеллигентские глаза принимали иронический прищур, недоступный и даже подозрительный глазам неинтеллигентским, но то, что лежало за ироническим прищуром, ничем не отличалось от хитрого, или холодного, или нарочито придурковатого взгляда неинтеллигентов, и все это замечательно выражалось в интеллигентских песнях о неинтеллигентах, песнях, принявших наименование песен бардов – песнях, которые с одинаковым удовольствием и пониманием распевали и интеллигенты, и неинтеллигенты. Песни эти были порождением эстетики людей ночлежки, которые высмеивают ночлежку тем хамоватым способом, на который только люди ночлежки и способны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.