Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Тут я подошел к Теофилусу и стал поражаться его росту.
– Вы, наверное, играли в баскетбол? – спросил я заискивающе. – В Греции ведь есть сильные команды!
И опять Теофилус покосился на меня сверху вниз, опять его губы покривились презрительно.
– Как я мог играть в баскетбол, если у нас не было команды? Это там, в Афинах были команды!
Я хотел (совершенно искренне) спросить его, почему он не поехал в Афины, но осекся, внезапно особенно ясно увидев себя со стороны не только Теофилуса, но и того советского сперва мальчика, а потом молодого человека, которым я когда-то был сам и который умел вместе со своими друзьями издевательски ухмыляться в адрес заезжих идиотов из «свободного мира» («афинян» то есть), которые задавали нам подобные риторические вопросы.
– Да, да, я понимаю, – стал бормотать я. – Я ведь тоже происхожу из другой страны, не из Америки ведь…
И все-таки я не мог найти в себе симпатии к Теофилусу Степанополосу, несмотря на то, что он происходил из деревни, которая так напоминала мою прошлую деревню. Не знаю почему, то ли из-за его белых штанов, то ли из-за его непропорционально маленькой головы, которая слишком внезапно уходила в плечи (наверное, он привык в детстве сутулиться), то ли из-за того, что его торс был короток и раздут и сидел на слишком узком тазе и слишком длинных ногах… не знаю… Или потому, что я, как моя жена, считал его «социалистом», между тем как он был просто деревенский парень, не слишком довольный своей судьбой – но и не слишком недовольный, иначе бы все-таки уехал искать счастья на континент. И разве я не симпатизировал его плохо скрываемому презрению к православной церкви, которое временами прорывалось у него? Вот он рассказывал про монастырь, в который вез нас, что там осталось только четыре монаха, и про другой еще монастырь, в котором никого больше не осталось, и тут следовало небрежное замечание, мало кому заметное:
– В православных монастырях, – небрежно комментировал Теофилус, – монахи ведь ничего не делают, это не так, как католические монахи, который работают на земле и помогают людям…
Черт побери, с моей точки зрения он был совершенно прав! Неужели я испытал бы к нему симпатию, если бы он стал вдруг восславлять православных монахов за их якобы мистицизм и за то, что они, мол, проводят дни в молитвах? А между тем, если бы он стал действительно так говорить, и именно не безразличным голосом, а с приглушенным уважением… Действительно, человеческая психика странная вещь! Или только моя психика? Почему нам приятны в людях мягкость, незлобивость, некритичность, неумность, наконец (потому что ум делает человека колким)? Каким таким инстинктом мы тянемся к подобным людям – инстинктом свободного человека или раба?
Между тем наша экскурсия по Санторини подходила к концу, и последним пунктом было посещение винодельного заводика, поскольку, согласно Теофилусу (да и книжному гиду тоже), виноделие тут было древнейшим занятием и на острове были какие-то особенные климатические условия, благодаря которым виноград был устойчив против какой-то там бактерии филоксеры, ну и так далее. Пока автобус взбирался к заводику, Теофилус рассказывал нам, что у него тоже есть виноградник, унаследованный от родителей, и что он тоже жмет вино, и как однажды остров посетил Фрэнсис Коппола, и его персональным гидом был Теофилус, и как в конце визита Коппола с Теофилусом сидели в доме у Теофилуса и пили его вино, выпили много, и Коппола все более и более восхищался этим вином, а когда уехал, прислал в благодарность Теофилусу ящик какого-то совершенно знаменитого итальянского вина, но Теофилус посчитал, что оно все-таки не так хорошо, как его собственное. Ну хорошо, рассказал, дал, так сказать, обычную травлю, но санторинское-то вино – и белое, и красное – оказалось таким кисляком, какого я не пробовал со времен дешевых вин в одесских забегаловках! Это было как-то слишком, как-то несоразмерно по сравнению с обычными туристическими натяжками и пропагандами. Тут выходило либо нахальство, либо просто деревенская наивность, и, судя по всему, скорей второе. Туристы, впрочем, люди благодушные и не слишком изощренные. Так что, когда Теофилус на обратном пути стал спрашивать, как его подопечным понравилось санторинское вино, то они нестройным хором, даже если без особенного воодушевления, отвечали, что да, да, весьма приятное вино (nice vine). Они так отвечали по цивилизованности натур, но нашелся среди них человек, тот самый пожилой русский господин из Нью-Йорка, который, перекрывая цивилизованное бормотание, весело выкрикнул со своего места: lousy (паршивое вино)!
На что Теофилус беззаботно отвечал, правда, после паузы:
– Ну, может быть, и не такое хорошее, зато уникальное, потому что устойчивое против филоксеры.
А господин сказал негромко жене:
– Теперь каждый раз, как он будет давать свою травлю насчет вина, он будет вспоминать меня и запинаться!
– Да ну тебя, – ответила жена, улыбаясь.
Таким образом прошел наш круиз, и вот корабль уже шел по направлению к Венеции. Вокруг нас теперь было открытое море, берега по правому борту давно исчезли, зато впереди и слева появился контур берега, который приближался и приближался, пока не принял конкретные очертания проплывающей мимо нас узкой полосы земли, полностью одетой в камень. Я стоял на балкончике нашей каюты, испытывая странное чувство. Я уже бывал в Венеции, но в первый раз приближался к ней с моря и видел то, что, вероятно, видели матросы кораблей, входящих в мелкую венецианскую бухту тысячу лет назад, когда Венеция правила половиной мира. Теперь мы проходили мимо малюсеньких островков, каждый длиной не более пятисот метров, которые поражали еще больше. Морская вода была почти заподлицо с каменным бордюром, окаймляющим сушу, но никакой добавочной ограды от нее, да, видимо, и никакой нужды в ограде не было, поскольку суши, как таковой, тут тоже не было. Впечатление, которое я испытывал можно, вероятно, сравнить с впечатлением какого-нибудь вольного кавказского человека, который вдруг очутился на корабле, входящем по Неве в гавань Санкт-Петербурга. У меня не было никаких сказочных ассоциаций будто эти островки поднялись в какой-то момент из морской глубины, совсем напротив. Если они поражали глаз, то вовсе не сказочностью, а, напротив, реальностью того, что может произвести на свет искусная и культивированная человеческая рука. Береговая линия островков была, как правило, выровнена по всей длине в прямую, и это ставило в моем воображении окончательную точку (то есть это было уж слишком искусственно). Но такова была Венеция, верней, пока еще преддверие Венеции с ее известной всему миру искусностью и искусственностью.
Вернувшись в каюту, я еще не сказал жене того, что неясно оформлялось в моей голове, и только потом, когда мы сошли с корабля и плыли на пассажирском катере по главному каналу по направлению к гостинице, мысль в моей голове окончательно оформилась, и я завопил: «Какого хрена нам нужно было ездить в Грецию, мы же могли все эти семь дней провести в Венеции!»
– Ну, мы неплохо провели время, в Греции тоже было по-своему красиво, – ответила жена, понимая, что я имею в виду, потому что красота, которая нас окружила, панорама венецианских дворцов, непрерывно меняющаяся после каждого поворота канала, действовала на нее так же, как и на меня.
– Но это другое, это совсем другое, – стал бормотать я, обращаясь больше к самому себе и как будто пытаясь понять, что же я имею в виду, и почему между красотами Греции и Венеции для меня не может быть никакого сравнения.
Действительно, я никак не стал бы отрицать красоту Ойи, когда мы стояли на самом ее верху и она спускалась к морю каскадом белых, с вкрапленными в них иногда розовыми, домиками и голубыми куполами над многими из них, и синее море внизу и синее небо сверху – можно ли представить себе большую гармонию чистых тонов? Но я был, как герой дешевого эротического романа, который изощрился («растратил себя») в любовных похождениях, и любовь наивной и простой пейзанки привлекает его так же, как каша-размазня, сваренная без соли. Наверное так, наверное так. Возможно, я пытаюсь оговорить себя, потому что действительно не могу объяснить, почему, скажем, на Лазурном берегу во Франции, где-то между Каннами и Ниццей стоит наверху деревушка, в которую я страшно был хотел еще съездить и пожить там летом, а Ойя, в частности, и Санторини, да и вообще все греческие острова совершенно не привлекают мое воображение. То есть я не совсем прав, теперь я, может быть, и могу дать своим пристрастиям рациональное объяснение, но тогда, в день, когда мы сошли с «Музыки» на венецианскую пристань, не мог. Я был смущен и чувствовал, что за этим что-то стоит и что это «что-то» действительно требует размышления.
Зарегистрировавшись в гостинице, мы вышли бродить по улицам, выбирая маршрут так, чтобы он пока не выводил нас на площадь св. Марка. И опять было то же самое: узенькие улочки крутили и петляли, и ощущение, что я мог бы бродить по Венеции столько дней, сколько мне отпущено жить, ни на мгновенье не покидало меня. Я нарочно не пускаюсь в описание архитектурных или каких других подробностей, по которым скользил мой взгляд, хотя и знаю, что такими подробностями всегда можно увлечь читателя и расположить в свою пользу. Кроме того, мой взгляд действительно скользил в отличие от взгляда жены, которая то и дело указывала мне на какую-нибудь особенно прихотливую решетку на окне дома или на керамическую плитку, изыскано вкрапленную в стену, или приглашала заглянуть во внутренний дворик, открывшийся в промежутке между постройками… Но я такой негоже ленивый турист! Однако, моему взгляду небезразлично было, скользит ли он по стенам венецианских домов, или домиков в Ойе, как будто, при всей своей лени, он искал, на что опереться. Как будто нам даны глаза для того, чтобы находить во внешнем мире то, чего нам не достает внутри нас самих и отвлекать от вопроса, чего же именно нам не достает. А когда прикрываешь глаза, тогда возникает вопрос: почему в Греции не было ничего такого, на чем твой глаз мог бы остановиться таким же образом, каким он останавливается не только в Венеции, но и в Риме, или в Париже, или Амстердаме, или Лондоне, или Копенгагене? Не потому ли, что, хотя российские уста привыкли превозносить Иерусалим (которого у нас в избытке), российские глаза привыкли искать Афины (которых нам, может быть, даже слишком не хватает)?
Что-то в таком роде мутно и неопределенно бродило в моей голове, когда я фланировал по улицам Венеции, и тогда же, видимо, я натолкнулся на слово «Византия». Но, как только натолкнулся, совсем еще другое нахлынуло на меня. Тут я вдруг особенно ясно сообразил, что ведь страна, в которой я только что побывал, имеет не меньше отношения к этому слову, чем к каменным останкам дохристианского мира, выступающим из ее земли! Но как же так? Как же так вышло, что ни разу это слово не было произнесено не только что ни одним гидом, но и ни одним греком, с которыми я сталкивался и разговаривал? И не только во время нашей поездки, но и вообще за всю мою жизнь? Как же так грекам, которые так любят хвастать своим древним афинским прошлым, которое закончилось две тысячи лет назад, не приходит в голову хвастать своим иерусалимским прошлым, которое закончилось тысячу лет назад? Почему нам не показали хоть один памятник времен первого тысячелетия, хоть одно здание? Не указали ни на один музей? Хорошо, Византия была сконцентрирована в Константинополе, но неужели по всей Греции не осталось ни одного, даже самого маленького византийского городка?
Вот какие мысли будоражили мою невежественную голову, когда я вернулся в Нью-Йорк, и я тут же помчался в библиотеку и набрал несколько ученых книг по Византии. Увы, мне всегда было необыкновенно трудно читать научные исторические книги, чем они современней и научно солидней, тем скучней. Я застреваю в них на первых страницах, мой ум мутится от всех этих имен, дат и всевозможных перечислений мельчайших исторических фактов, битв, рождений и смертей императоров, хронологический ряд которых я все равно не могу даже приблизительно запомнить. Здесь оказалось то же самое. У меня было несколько вопросов, – я признаю: невежественных вопросов, – на которые в современных ученых исторических книгах, разумеется, не могло быть ответов, потому что они не содержали в себе невежественных ответов. Впрочем, может быть, мои вопросы были не так уж невежественны, а просто вопросы малообразованного в специфическом предмете обывателя. Моя обывательская голова была под впечатлением от того, что осталось от Восточной христианской империи и что сохранилось (и продолжает сохранятся и процветать) от Западной. Иными словами, у меня была концепция, а в ученых книгах не могло быть таких концепций. Я хотел узнать, какие же такие были слабости у Византии, наследницы культурных и материальных богатств Греции и Рима, что она исчезла с лица земли, в то время как западная Европа, начав с варварской дикости и нищеты, процвела и превратилась в могучую Западную Цивилизацию. Профессиональные же книги отвечали, что такого рода вопросы задавать глупо, потому что – как можно установить причину падения той или иной цивилизации? Этих причин могут быть мириады, а также мирриады случайных совпадений, логику которых искать тщетно. В одной книге я наткнулся на деталь, которая должна была меня окончательно убедить и расхолодить. Автор рассказывал, от какой случайности зависело взятие Константинополя турками. Оказывается, флотилия христианских кораблей с многочисленным подкреплением месяц стояла в бухте у Чиоса и не могла двинуться с места из-за полного отсутствия ветра. Ей было бы достаточно одного ветренного дня, чтобы появиться в тылу у турок, которым тогда не оставалось бы ничего, кроме как снять осаду и убраться восвояси. Как я отнесся к этой детали? С презрением, как то положено истинным невеждам: идея жесткой детерменированности исторического процесса слишком вбита в мою советскую голову. Кроме того, с момента, когда я стал думать о Византии, я все больше и больше понимал, насколько Россия была во многих смыслах ее продолжением, и потому Византия становилась для меня все более неслучайной – какое уж тут отсутствие ветра! Совсем другие детали производили на меня впечатление. Я вычитывал, например, в книге некоего Рене Гердана «Византия, ее триумфы и трагедия»: «…Равным образом мнением народа более не интересовались. Его представители “голубые” и “зеленые” более не играли никакой роли в общественной жизни. Время, когда они сбрасывали и выбирали императоров, давно прошло. Гражданские и военные комитеты были распущены, и они теперь только могли принимать участие в парадах. Если раньше они гордились своим участием в битвах, теперь им оставалось выстраиваться вдоль улиц во время процессий. Их щиты и пики более не угрожали короне, а только помогали сдерживать напор восторженной толпы. Народу оставалось одно: писать песенки и сочинять эпиграммы на сильных мира сего, и надо сказать, зачастую весьма саркастические. Например, у Михаила Стратиота была страсть к перепланировке города, и улицы Константинополя были постоянно перекопаны. По этому поводу возник анекдот, что, будучи мальчишкой, Михаил потерял игровую биту, и теперь все старается найти ее. Алексея Комнина мучила подагра, и было известно, что только жена умеет массажем облегчить его боль. И почти в каждом уличном представлении находился актер, изображающий персонажа с короной на голове, которого мучает боль в суставах и который вопит, призывая жену… Императоры тем не менее не чувствовали себя оскорбленными и умно оставляли клапан для спуска страстей толпы по принципу “чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало”…». О каком времени и месте рассказывал мне господин Гердан, о Константинополе десятого века или о путинской России первого десятилетия века двадцать первого?
Но тут еще одна вещь задним числом припирала меня к стенке. Консерватор Леонтьев никогла не вызывал во мне особой симпатии просто потому что это был человек натуры крайне противоположной писательской: слишком он был человек политики, и в нем слишком сидел внутренний охранительный жандарм. Я с пренебрежением относился к его эстетического рода консерватизму, полагая его лживым и фальшивым, потому что эстетика – это не идеология, идеология всегда базируется на страхах и опасениях, а эстетика страхов знать не может и основывается на непрерывном изменении. Я совершенно не обращал внимания на леонтьевский византиизм, полагая тут еще одну черту оградительного страха, который сослужил России плохую, по моему мнению, службу. Я думал: Леонтьев хотел подморозить Россию, нечего ему было беспокоиться, она была и без него заведомо подморожена и потому в решительный момент разлетелась ледяными осколками вместо того, чтобы гибко среагировать на опасность. Но я и не понимал, насколько невозможно было ей стать гибкой, я ошибался, ошибался, ошибался, проецируя иерусалимскую Россию на афинскую Европу.
Но я тут был не один, о нет! Потому что с петровских времен вся Россия была охвачена – и чем дальше, тем сильней – сравнением себя с Европой, и только Европой. И вовсе не только либералы, прогрессисты и прочие рационалисты были им охвачены, но именно все, и тем более те, кто так пекся о «корнях» русской своеобычности, негодовал на низкопоклонство перед Европой и ее окрестностями. Иначе почему Византия, давшая России религию, письменность и самодержавие, даже краем не коснулась их идейных размышлений и мечтаний? У Достоевского во всем «Дневнике писателя» о Византии ни одного слова, а Гоголь, считавший себя историком-профессионалом и в какой-то момент взявшийся преподавать историю, еще более поразителен. Читаешь обе его статьи о средних веках, и если не знать, что десять веков отдельно от Европы существовала Византийская империя со своим собственным православным христианством, то даже и не заподозришь о ее существовании: «Главный сюжет средней истории есть папа. Он – могущественный обладатель этих молодых веков, он движет силами их и, как громовержец, одним мановением своим правит их судьбой». Представляю, какие колики должна была вызвать эта фраза у Леонтьева! А между тем я ведь завидую Гоголю! Потому что тут не в том дело, кто более «прав», а в том, в ком больше внутренней свободы – в непрерывно озабоченном оградительством Леонтьеве или Гоголе, пишущем про средние века так же роскошно, такими же гоголевскими преувеличенными до великолепия мазками, то есть, так же свободно, как он писал про роскошную лень украинского пейзажа и роскошную стихию украинских казаков. И если все-таки говорить о том, кто прав, то, конечно же, более прав Леонтьев – но кто говорит это? Это говорю я, человек, произведенный советским российским временем, человек, на котором лежит бремя знания, чем все разрешилось, чем кончилось упоительное время России, под всеми парусами мчавшейся, как гоголевская повозка, вперед к Европе, и только к Европе и не не желавшей знать, насколько непригоден для такого путешествия ее из византийского материала возок! Да, я завидую Гоголю, то есть понимаю его: он говорит об единственно живой христианской цивилизации, что перед его глазами, и потому в ретроспективе перед ним встает римский папа, а не константинопольский архиепископ (хотя в пятом веке именно архиепископ был глава установленной церкви и был куда могущественней, чем выскочка папа, но кто тогда мог ожидать, как повернутся дела??). Вот единственные строчки, которые Гоголь считает нужным уделить Византии: «Восточная империя, которая очень справедливо стала называться Греческою, а еще справедливей могла бы называться империей евнухов, комедиантов, любимцев, ристалищ, заговоров, низких убийц и диспутирующих монахов…» И – все, и – более ни слова потому, что в обеих статьях Гоголя движение и цель, красочные перемещения красочных народов, которыми он любуется, как в «Тарасе Бульбе» любовался казаками, а идея Византии – это для него (и для всей мыслящей России) недвижность и стагнация, и она не может привлечь его внимание. Картина средних веков, как ее с вдохновением рисует Гоголь, – это небесный свод, снятый замедленной съемкой. Ускоренно проносятся по нему облака, сгущаются тучи, гремит гром, вдруг снова голубизна и солнце, опять тучи, только с другой стороны, опять солнце, и все это несется к кульминационному моменту, к пятнадцатому веку, расцвету могущества Европы. А где же в пятнадцатом веке Византия? А нетути ее.
И тут опять я возвращаюсь к вопросу, который смутно мучит меня, даже если я, скорей всего, знаю на него ответ. Я возвращаюсь, прежде всего, к самому себе, видя себя со стороны, то есть видя постсоветского человека, обремененного знанием, которого на свое счастье не ведала Россия дореволюционного времени. Вижу не одного себя, но всех нас, будто занесло меня на неведомую планету за сотни световых лет от нашей земли, так что все-все, включая меня самого, видны мне в одинаковом букашьем микроразмере, как человеческий род виделся Брейгелю. Вижу качество нашего умудрения, лишающее способности к надеждам и мечтам, оставляющее экзальтацию духа исключительной провинцией дураков, бездарностей и жуликов, вижу жандармские мундирчики, натянутые под бесчувственной, задубевшей на жестоких ветрах двадцатого столетия кожей даже самых талантливых у нас людей, вижу многое еще другое. Вижу умудренные ухмылки на всезнающих лицах, вижу прошлую Росссию, которая сгорела в полете к Западу, как сгорел Икар, вижу укоризненно и назидательно качающие по этому поводу указательные пальчики. Но моего пальчика среди них нет, вот уж чего нет, так нет! Пусть мне не дана экзальтация духа, пусть на мою долю остается только видение мира сквозь призму иронии, но все равно я ни за что не соглашусь смириться с удовлетворенной ухмылкой на лицах людей, которым известно, что им в удел осталась либо игра в мелкий бисер, либо поддельный кликушеский захлеб.
Итак, вот что мне осталось: четкое знание вещей, которое не может быть четким для тех, кто живет полной жизнью. Знание такого рода, которое поворачивает тебя лицом к прошлому и лишает неопределенной и изменчивой, как зыбь на воде, плодотворности, которая не должна знать, что с ней было секунду назад. Например, мне четко видно, насколько Афины так называемого классического периода, те самые Афины, которые подарили Западу демократию, объективное искусство и рациональную мысль, не имеют ничего общего со страной Востока Грецией, ставшей потом Византией, а потом и вовсе превратившейся в балканское государство. Я мысленно похлопываю по плечу Ницше, горько приговаривая: как же, друг, ты разгадал, что Сократ был вовсе не грек? Даже Ницше я вправе хлопать по плечу в своем посткультурном положении, вот насколько я мертв, даже по сравнению с ним! Даже если мои догадки – это плод лично моей фантазии, ну и что? Даже если афиняне были существами, прилетевшими из космоса, какая разница? Афины просуществовали меньше двух веков, а потом вознеслись между небом и землей на все времена, пока будет существовать европейская цивилизация. Что же реальней – каменные осколки, торчащие из земли, или повисшая между небом и землей афинская Лапута? И то же самое с Россией, тем самым фаэтоном Гоголя и Достоевского, а заодно и остальных, чьи имена не требуют перечисления: навсегда она воспарила другой еще Лапутой и никогда, никогда, никогда не вернется на землю, оставь надежды всяк сюда входящий. И она тоже, если брать без соплей и пропаганды, существовала немногим более двухсот лет, ну и что, ну и что! То была особенная Россия, сделавшая неестественный рывок в сторону европейских Афин, и то, что она за свое время создала, все равно будет питать и поддерживать всех нас все будущие времена, даже если эксперимент закончен, и мы снова, как положено, возвращаемся в ту святую грязь, из которой вышли… простите, возвращаемся в родную Византию.
Что касается родной Византии, вон как полон ею российский интернет, сколько тоски, сколько воплей, сколько потрясений кулаками в сторону эгоистического, рационалистического и индивидуалистического, будь он проклят, Запада – и что, разве это не правда, разве не в этом корень различия между ними и нами, между Афинами и Иерусалимом? Какая тут несправедливость, ведь и мы тоже, как положено всем вообще людям, можем быть эгоистичны и, когда припрет к стенке, еще даже очень индивидуалистичны (произносится шепотом), а при всем не годимся ни в чем таком, в сравнении с западными людьми, которые на такой основе сумели так замечательно стать такими цивилизованными, а мы остались в своей дикости, не потому ли такой в интернете закомплексованный националистический вопль? Опять же это чисто иерусалимский вопль, потому что кто, как не евреи, довел националистические вопли и стенания до высочайшего уровня религиозного совершенства? Но не в евреях дело, хотя, может быть, и в них тоже, потому что и им не был дан тот самый третий компонент, тот самый афинский рационализм, который магическим образом сорганизовал могучую культуру и цивилизацию на почве индивидуализма.
Какая, повторяю, несправедливость! Право, жизнь мерзка в своей абсурдности, если все в ней выходит не по-нашему, какими бы мы ни старались быть паиньками и вообще добрыми и любящими весь мир! И потому я говорю (прошу не обращать внимание на мою ухмылку): нам нельзя быть добренькими и любящими… но я хочу о другом. Тут есть еще черта: как можно было забыть Византию? Как я мог смеяться над Синявским, когда он с умилением рассказывал в «Голосе из хора» легенду про царскую дружину что прыгнула вслед за своим базилевсом в воду из одной покорной и благолепной идеи, чтобы погибнуть вместе с ним, или когда он объявлял, что свободней всего он чувствовал себя именно в лагере, где у него не было уже никаких внешних (читай суетных, индивидуалистических) свобод. Теперь я отдаю Синявскому должное и полагаю, что у него, нашего, может быть, первого посткультурного человека, было гораздо больше прав снисходительно похлопать по плечу Достоевского, чем у меня Ницше: какая, мол, наивность, какая чисто афинская, простите, европейская идея была со стороны Достоевского только и мечтать, чтобы выйти из каторги!
Но теперь мы образумились, теперь мы исполнены мудрого знания. Теперь все те в русском интернете, кто стонет по Византии, все эти «невежды» наподобие меня хорошо знают, что Византия погибла вовсе не из-за какого-то наплыва случайностей, из-за той или иной проигранной битвы, из-за того, что, видите ли, не было целый месяц ветра. Они могут быть косноязычны, на их лицах могут порой играть недобрые ухмылки, в их глазах может порой даже мелькнуть ненависть – и почему бы нет, почему бы нет? Они знают про себя секрет неудачи, секрет того, почему гибнут общественные структуры, соединения людей, у которых нет хищнической воли к выживанию. Пример Византии нам урок: была такая добренькая, эгалитарная империя, где всяк человек был брат брату под равным на всех сиянием, исходящим от одетого в тяжелое золото царя, наместника Иисуса на земле. Там ведь купцам даже не разрешалось соревноваться друг с другом в ценах на товары, а равные цены спускались сверху из царской канцелярии! Какая была там возможность к свободе от индивидуальной грызни под уютной сенью раболепия, кухонных сплетен и кухонных же анекдотов! И какая меня охватывает тоска по ушедшему, но не забытому – нет, не забытому, как сладостный сон! – времени, в котором мы с Гачевым и друзьями испытывали подобную свободу читать милостиво разрешенного Платона и с той же экзальтацией, с которой, по всем историческим данным, читали и изучали афинскую философию православные (читай иерусалимские) константинопольцы! И с тем же успехом, то есть с теми же трепетом и экзальтацией, с какими иудеи читают свою Тору! Вот это последнее, что я хочу сказать про странное качество византийской культуры, которое не оценено по достоинству. Мне хочется крикнуть своим старческим голосом всем российским плакальщикам Византии, привлечь их внимание, заставить повернуть головы в мою сторону Эй, молодые дурачки, послушайте, что вам скажет американский дедушка, набравшийся ума в своем эмигрантском бездельи. Тот самый дедушка, который, попав на Запад сорок лет назад, ощутил, будто попал в клетку, в которой зверь разрывает зверя, человек ест человека. Индивидуализм, конечно, отвратительная вещь, но что его порождает, вот вопрос. Какой червячок с самого начала таился в краеугольном камне западной цивилизации, который потом разросся в грандиозного солитера, пожирающего все и вся? Я вам скажу, кто был этот червячок: Афины, вот кто. Я знаю, что то, что говорю сейчас, – это уже апофеоз злобной безграмотности, который в свою очередь разросся в нас, кто живет ухмылками в чужой адрес, ну и что, подумаешь, мы не возражаем, мы все равно не люди, а фантомы (кто же не знает, насколько Россия нереальна), ну а коли мы живем не в реальности, а в фантазиях, то тут нам полная свобода видеть вещи, которых ни за что не увидишь реальным взглядом. Это как Диккенс или Достоевский: берешь вещи в их крайности, и тут же освобождаешься от рабских деталей «как в жизни», все взятки с тебя гладки. Как, например, Диккенс в «Крошке Доррит» от беззаботной до издевательства свободы творчества называет все государственные учреждения Англии бездельным Департаментом Околичностей – до чего же не только несправедливо, даже неверно: как бы Англия стала Англией, если бы ее учреждения были так безнадежно бездельны? Но это неважно, то есть реальность больше не важна, коль скоро Диккенс припечатал на таком уровне нереалистической крайности, которая воспаряет над реальностью очередной Лапутой… или Россией?.. или теми самыми опять Афинами? Так что пусть те, кто называются профессорами и смотрят на историю реальным взглядом, даже не удостоят мои высказывания хоть малейшего внимания, пусть на фоне многочисленных их концепций развития обществ, где учитываются всякие там роли экономики, религии, природных условий, геологии, геополитики, роли героев или масс, ветров или, наоборот, безветрия, роли с какого конца в том или ином веке разбивали яйца, роли не знаю еще чего и кого, да, да, пусть на подобного рода фоне концепций нахально возникнет моя невежественная концепция, уставит руки в боки и повернется к ним ухмыляющейся рожей – что тогда? Что вежеству поделать с невежеством – да ведь оно никогда не знало, что с ним поделать!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.