Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 45 страниц)
Глава 39
В которой мы еще раз возвращаемся в страну фантазии Россию
Вернемся в страну фантазии (и фантазий) Россию, где к середине девяностых годов в самом разгаре перестройка. Мы не пишем исторический роман, поэтому не станем повторять известные факты происходивших в те годы общественных перемен и перейдем сразу к Кочеву и Алуфьеву. Они реагируют на события по-разному (хотя бы потому, что эти события по-разному влияют на их жизнь). Жизнь Алуфьева внешне мало изменилась, за исключением того, что он теперь не устает повторять фразу, что «он никогда не работал так много, как теперь». Никто не спрашивает его (как Макс Гарика), что он понимает под словом «работа», верней, что значит «много работает», но, если бы спросили, ему трудно было бы объяснить, потому что он всегда жил вольготно и «работал» (писал) чудовищно мало. К нему хорошо относилось непосредственное начальство, не слишком преследовало за непредставление плановых работ, а, как известно, в советских учреждениях академического типа и вообще темп работы был не бей лежачего (что Кочев еще до перестройки прозорливо относил к чертам «райского советского бытия»). За все годы работы в своем институте Алуфьев опубликовал несколько статьей и две тоненькие книжки, которые, однако, весьма ценились специалистами, как отечественными, так и зарубежными. Теперь никто по-прежнему не требовал от него плановых работ, но ситуация изменилась в том смысле, что на институтскую зарплату существовать стало почти невозможно, между тем как появились другие способы к заработку. В советское время Алуфьев был невыездной, а теперь зарубежные университеты бросились наперегонки приглашать вот таких опальных советских ученых и платить им зарубежные гонорары, да еще дорогу оплачивать. Таким образом, Алуфьев сперва поехал на семестр в Германию, а потом даже в далекие Соединенные Штаты. Все это, говорил он, пожимая плечами, ему не нравится, он предпочел бы оставаться в родной России, но что же делать. Впрочем, по сравнению с другими он и вправду ездил меньше и на более короткие сроки, так что и в этом он сохранял свое, как это называется по-английски, integrity. В советское время он не мог свободно писать на близкие ему темы, а сейчас получил такую возможность и также получил возможность получать гранты от всяких иностранных фондов и таким образом публиковаться. Так что, несомненно, Алуфьев теперь работал, как никогда раньше, поскольку раньше он, можно сказать, вообще не работал.
Но, разумеется, это было не то «главное», что вторглось в жизнь Алуфьева и что мы по нашей русской высокой традиции привыкли соотносить с внутренней жизнью человека. Главное Алуфьева состояло в том, что он был до крайности растерян перед лицом происходящего. Как мы говорили, он был по натуре консервативен, и только то, что оказался «шестидесятником», то есть человеком времени, когда господствующую идеологию среди интеллигенции исповедовали только полные бездарности, идиоты или циники, спасло его от искренней принадлежности к советской догме. Родись он лет на двадцать раньше, все было бы по-другому. В шестидесятые годы Алуфьев под влиянием однокашников, которые мыслили более независимо, открыл для себя «Вехи», Розанова и тому подобное, и на его духовном небосклоне воссияли новые абсолюты, которые должны были остаться с ним до конца жизни. И вот то, что происходило теперь в России, самым тревожным и неприятным образом не соответствовало этим абсолютам, и Алуфьев чувствовал себя сбитым с толку. Например, как всякий почвенник, он с симпатией относился к поэтам и писателям-деревенщикам, которые отнюдь не были в фаворе у советской власти и по всем признакам-раскладкам согласно тем самым абсолютам должны были быть преданными своим идеям бессеребренниками (в отличие от либералов, которые, как еще Розанов заметил, всегда оказывались первыми у кормушек). Но хлопнулись вместе с советской властью писательские привилегии, распались писательские союзы, и началась среди писателей грызня за теплые места и деньги. И вот тут деревенщики повели себя как-то особенно неприятно и неприлично, как-то особенно низко пали – то ли потому, что были дремучей своих городских собратьев, то ли потому, что от них такое поведение менее ожидалось. Впочем, не только деревенщики, но и несколько особенно уважаемых Алуфьевым людей из академического мира, людей как раз исповедующих те же идеалы, что он сам, вдруг перестали быть людьми не от мира сего и не только вовлеклись в политическую игру стали выставлять свои кандидатуры в Думу давать интервью (достаточно наивные, если не сказать глупые), но и вообще стали ловчить, дабы заиметь теплые местечки. Совершенно замутилась для Алуфьева вода жизни, которая была так прозрачна в советские времена, а задать себе вопрос, существовала ли вообще тогда жизнь как она понимается в истории и в остальном мире за пределами Изумрудного Города, Алуфьев не умел. Советская жизнь во всем, включая т. н. духовные ценности, была строго догматична и иерархична, и так же строго иерархичен был мир идей, почерпнутый Алуфьевым из дореволюционных книг. Но то, что происходило сейчас, не просто не имело отношения ни к каким иерархиям, но вообще ставило их под сомнение. И это было невыносимо. Вода жизни замутилась, превратилась в какую-то мутную пульпу, от соприкосновения с которой все существо Алуфьева с отвращением сжималось, уходило в самое себя. Вокруг появлялись частные книжные магазинчики, в которых лежала масса доселе невиданных и зачастую отлично изданных кем-то книг, но Алуфьев входил в магазинчик, перебирал книги и растерянно говорил приятелю, сопровождавшему его: «Такое впечатление, что масса книг, а нечего читать!» Всё это были книги каких-то неизвестных ему авторов или переводы зарубежных светил, он раскрывал книгу, но не мог прочесть и нескольких строк: для него это был, как он называл, постмодернизм (даже если никаким постмодернизмом тут не пахло), потому что тут была тенденция к тому, что он называл «подпольем» – тенденция к разрушению традиции, и эта тенденция, казалось бы, проглядывала во всем, что происходило на фронте российской культуры.
Еще недавно Алуфьев был абсолютно убежден, что, если когда-нибудь падет иерархия советских ценностей, то на ее месте несомненно восторжествует иерархия, которая была так замечательно разработана русскими мыслителями девятнадцатого века – но этого не случилось! Как мы сказали, самая идея общей иерархии ценностей как будто потерпела крах, и на место единой системы ценностей пришли десятки, даже сотни маленьких и обособленных друг от друга систем. Теперь люди читали только ту периодику, которая была им близка по их культурным запросам, и совершенно не интересовались другими изданиями. А если над всем действительно царила одна общая иерархия, то это была иерархия массовой культуры и денег, ну вот совершенно как на Западе, только гораздо хуже, гораздо хуже (потому что с непривычки поспешней, экстремальней и гротескней, как всегда бывает в России, когда она берется переплюнуть Запад)! Сколько лет Алуфьев и его друзья со снисходительным неодобрением говорили об этих чертах западной жизни, и вот теперь эти черты целиком и с такой мгновенностью, будто только ждали своего момента, овладевали Россией. Теперь он по-настоящему понимал учителей, которых выгнал из России Ленин и которые, как только оказались на Западе, стали его поносить за понижение и омельчание культуры, воцарение там низких вкусов. И сразу не в бровь, а в глаз били не каких-нибудь на поверхности либералов, но именно католичество и протестанство, которые пошли путем модификаций, рационализаций и прочих интеллектуальных штучек, и вот вам результат!
Вот так и выходило, что Алуфьев, не понимая и не принимая того, что происходило в стране с культурой, уходил в свой собственный мир, будучи уверенным, что только этот мир единственно правилен и глубок (слово «глубина» тоже было одним из ключевых в той терминологии). А в то же время в общественной и политической жизни он симпатизировал скорей либеральным, чем консервативным (националистическим и коммунистическим) группировкам: уж больно последние были глупы и оголтелы до неприличия, уж больно вокруг них собиралась всякая человеческая низость и мразь. Благодаря неясности своего мышления он как-то умел не замечать противоречий своего мировоззрения и искренне недоумевал и обижался, когда его более «заостренные» в сторону почвы и национализма приятели указывали ему на это. Он не видел противоречия между своим почитанием Европы и европейской культуры и своими иногда до смешного почвенническими крайностями. Например, возвращаясь из поездки в Германию поездом, он был поражен, что даже не на границе между Германией и Польшей, то есть границе между еще недавними богатым западным и нищим восточным блоками, но именно на польско-русской границе он увидел вдруг решающую разницу между двумя мирами.
– Ну вот, тут внезапно, все сразу же стало какое-то другое, бедненькое, грязненькое, запущенное, ну, не знаю, как сказать – объяснял он друзьям, перебирая по привычке пальцами рук, подчеркивая этим необъяснимость своего впечатления, а затем с внезапным ударением, как всегда, когда хотел сказать что-то непререкаемо важное, произнес: – Да, это Россия, и все тут! Вот, как и я, Россия!
Именно так он произнес, и было ясно, что российская бедность и запущенность по каким-то своим внутренним качествам для него выше европейских благополучия и чистоты. Или в другой раз американский славист привел его в хаммеровский центр, первое на западный манер здание в Москве, они зашли в уборную, и американец лукаво сказал что-то насчет того, что, может быть, в Москве появятся, наконец, вот такие уборные без запаха, на что Алуфьев с пафосным ударением ответил: «Нет, у нас такого никогда не будет!» – и пораженный американец, видя, что его русский друг отнюдь не иронизирует, замолчал. В самом деле: что Алуфьев хотел сказать своим категорическим выкриком (если бы его припереть вопросом к стенке вонючего туалета)? Он не стал бы отрекаться от своих слов, иронически юлить (он начисто не был способен к иронии), напротив, даже как бы рассердившись, утвердил бы, что да, он так думает, что в этом смысле мы одно, а Запад другое, и уж коли так у нас заведено, то ничего тут нельзя будет изменить, да и, наверное, не нужно. Вот в чем был корень дела: степень консервативности его мышления была такова, что мир являлся Алуфьеву набором застывших данностей, ну а коль данность застыла, следовательно, в ней содержится какое-то, может быть, даже божественное, откровение, пытаться изменить которое тщетно, глупо и по-либеральному поверхностно.
Каково же было человеку с таким мировоззрением замечать, как вокруг него столь необъяснимо и быстро меняются милые его сердцу недвижности? Алуфьев был не одинок в этом, и можно даже удивиться благородству его натуры, что он не впал в горечь и ярость, в которую впадали вокруг многие другие, и вовсе не только бездарные или ничтожные люди! Например и прежде всего, приходит тут на ум один знаменитый писатель, мощным литературным оружием которого был в свое время антисоветский сарказм и который перед лицом происходящего до того растерялся и потерялся, что совершенно превратился в «филологического жандарма», как кто-то остроумно про него выразился – но Алуфьев счастливо избежал подобной метаморфозы… Тем не менее недвижности необъяснимо превращались в мимолетности, и это не помогало стабильности алуфьевского внутреннего существования…
В одном Алуфьеву повезло. Когда во время перестройки все выворачивалось наизнанку, так называемые толстые журналы тоже менялись коренным образом, и даже до смешного в прямо противоположную сторону: один журнал, который много лет был оплотом и символом советской ортодоксальности, отдушиной для бездарных соцреалистов, внезапно стал либеральным, а знаменитый московский либеральный журнал каким-то образом перелицевался в журнал «высоких ценностей» и принял религиозный уклон. И если в недавние еще времена этот журнал публиковал опальных авторов и переводные социологические статьи с левым уклоном (потому хотя бы, что левая западная мысль была особенно неприятна советской власти), то теперь он относился с неприязнью к таким авторам, а культурологические и политические переводные статьи в нем публиковались консервативно-оградительного характера, и вот Алуфьев стал постоянным сотрудником этого журнала.
– Раиса Абрамовна говорит, что распадение христианства на деноминации – это ее боль, а я так думаю, что это как раз хорошо, – сказал как-то Алуфьев приятелю про одну общую знакомую еврейку, которая была восторженная новообращенка и руководила одним из отделов в журнале.
По своей привычке он говорил, будто бы нерешительно улыбаясь и перебирая пальцами.
– А почему именно хорошо? – с приятным предвосхищением спросил приятель (он очень уважал мнение Алуфьева).
– Ну-у, не знаю… – протянул Алуфьев. – Наверное, потому, что это было нереалистично, все равно должно было как-то распасться… Как-то должно было стать более конкретным…
Он говорил так, не то чтобы не договаривая, но сообразуясь с неясными образами, которые в этот момент представлялись его сознанию. Литературными образами то есть (других у него не бывало), ну вот как он представлял образ спасителя из Достоевского, который исходил всю родную землю, ее благословляя – разве мог он быть черноволосым евреем с еврейским носом, а не русым, бледным, худым человеком со впавшими щеками, как на картинах у Нестерова? Если бы его продолжали спрашивать, Алуфьев с удовольствием признал бы, что да, изначальное (еврейское) христианство не было и не могло быть тихим, но ему мил образ тихого русского православного христианства, и он понимает под неизбежностью то, что христианство не могло оставаться во всем мире одинаковым, хотя в идеале (тут он сделал бы отмахивающий жест рукой, подчеркивающий нереальность и несерьезность такого предположения), конечно, это было бы хорошо!
Как бы то ни было, Алуфьев теперь сблизился с кругом авторов, публиковавшихся в упомянутом журнале. Круг этот состоял в основном из женщин (женщины в области эмоций всегда дадут фору мужчинам), и заголовки их статей вполне соответственно гласили: «Всю ночь читал я твой Завет», «Тайная религиозность Пушкина» и прочее в таком роде. Тут и манера письма Алуфьева тоже стала меняться.
Надо сказать, что большинству того, что писалось в советское время непечатаемого, полупечатаемого, неортодоксального, советская цензура, как ни странно, шла на пользу в том смысле, что дисциплинировала и тех, кто писал, и тех, кто редактировал: ортодоксы-охранники только того и ждали, чтобы ты оступился и дал им возможность заклевать себя, так что надо было писать строже и четче. В советские времена Алуфьев писал достаточно сухо, опираясь на тонкий подбор цитат, который сам за себя должен был говорить. Но когда, с одной стороны, он получил, наконец, возможность писать свободно, а с другой – оказался в центре круга единомышленников, он стал писать велеречиво-многозначительно, со скрытым, а то и открытым сентиментальным всхлипом.
Тут случилось ему опубликовать весьма характерную статью о «Записках из подполья», которая особенно пришлась по сердцу людям, приобретающим теперь вес в идеологическом направлении страны, и статья произвела отнюдь не академическое впечатление. Вот что подтолкнуло Алуфьева написать эту статью.
Он как-то встретил в помещении редакции молодого автора, который писал неприятно и непривычно, будто традиция не существовала, но его писания странным образом привлекали Алуфьева. Он стал говорить с молодым человеком, в их разговор вплелось слово «подполье», потому что именно этим словом Алуфьев нарекал все это новое и непривычное. Тут молодой человек язвительно сказал Алуфьеву:
– Достоевский был иронист, а в «Записках», помимо своей воли, пошел дальше, чем хотел бы. Взять, например, эту знаменитую заключительную сцену, краеугольный камень, на котором довольно потешно основана вся так называемая религиозно-философская русская мысль, ей-богу, а ведь эта сцена – ловкая подманка, еще бы, это понятно, он столько издевался над собой, над моралью, вообще надо всем, что ему просто необходимо было подсунуть эту бодягу с «любящим серцем».
– Бодягу? – переспросил Алуфьев?
– Конечно, ведь тут грубая художественная фальшивка, – рассмеялся молодой человек. – На протяжении, кажется, полутора страниц герой измывается над собой перед стоящей перед ним девушкой-проституткой, объясняет ей, какой он закомплексованный, какой неудачник, как его хотели унизить, и он потому захотел на ней отыграться, как он стыдится своей бедности, какой он завистливый, мелкий червяк, ну и прочее, иными словами, как он несчастлив. Вот это единственное слово, которое он не употребляет, потому что приберегает его напоследок, да ведь оно и не нужно, это слово кричит за себя, но в конце он вдруг заявляет, что он не расчитал и что девушка поняла гораздо больше и как можно понять только любящим сердцем, что он несчастен! Классическое передергивание! Какой же олух не поймет, что он несчастен, и как же девяносто девять из ста нормальных женщин не испытают к такому человеку чувство жалости? Да еще такая униженная жизнью девушка? Зачем же тут сразу любовь, такое дешевое сентиментальное преувеличение, а?
– Подумать только, – поразился Алуфьев. – Как вы прочитываете это место! Я его совсем иначе прочитываю…
– Я прочитываю его, как оно написано, а вы сквозь очки застывшей традиции, – отметающе сказал молодой человек. – Все это сентиментальный сироп, которым Достоевский не брезговал и в который впадал довольно часто, когда впадал в экзальтацию. Но теперь на дворе другое время, а время экзальтаций невозвратно прошло.
– Вы так думаете? – спросил Алуфьев, взглянув на молодого человека. – Значит, и время Достоевского тоже прошло?
– Конечно, не прошло, только он должен быть иначе прочитан. В литературе не может быть догматов. Каждое время приносит свое прочтение.
– Но неужели великое литературное произведение не имеет абсолютного смысла, и его смысл зависит от времен? Но если Достоевский меня по-прежнему потрясает, то есть если я просто читаю и перечитываю… Или Гоголь, или Диккенс?
– Литпроизведения всегда прочитывались согласно своему времени, это Деррида исчерпывающе показал, но и Деррида тоже пассе. Все течет, все изменяется.
– Ну что же, выходит, тогда я отживший человек, – сказал Алуфьев.
– Ну, не следует преувеличивать, – как-то немножко явно рассмеялся молодой человек, – но действительно, роль литературы в конце двадцатого века не может быть такой, какой была сто лет назад, думать так чистый самообман. Мы ведь знаем, что человек – это не совсем то, что думалось о нем в прошлом веке. И соответственно литература и вообще искусство. Что вы хотите, высокое искусство могло процветать, только когда у человека были, так сказать, высокие предрассудки.
Алуфьев был не тот человек, чтобы мгновенно составить о ком-нибудь мнение, но он чувствовал, что молодой человек ему нравится все меньше и меньше. А между тем его собеседник был явно умен, и Алуфьев не имел, чем ему ответить.
– Что касается меня, мне нравится жить сегодняшним днем, – сказал, потягиваясь, молодой человек. Он говорил так, что Алуфьеву показалось, будто он обращается к самому себе, а Алуфьев его больше не интересует.
– И… вам нравится то, что происходит с сегодняшним литературным процессом? – спросил он молодого человека.
– Вполне, – ответил молодой человек. – Почему бы нет? Мне нравится, все, что современно, потому что, кроме сиюминутной конкретности у человека ведь по-настоящему ничего нет. И мне нравится, что в постмодернизме предметом внимания становится слово, а не человек. Игра словами, а не психология и характер, это увлекательней, вы не думаете? Хватит заниматься человеком, пусть им занимаются разные науки, статистика или психотерапия, по крайней мере, они не потакают предрассудкам.
– Значит, Достоевский не раскрывал человеческие глубины, а потакал предрассудкам?
– Он делал и то и другое: сперва шел в глубину, а потом от страха бросался в предрассудки. Науки в этом смысле беспристрастней, суше и честней, по-моему. Та литература больше невозможна, поэтому я думаю, что в наше время заниматься анализом гораздо почетней, чем писать романы, так что вы правильно выбрали свою профессию.
Алуфьева сперва покоробило такое одобрение молодого человека, но тот сказал свою фразу внезапно почтительным, почти льстивым голосом, и Алуфьев действительно почувствовал себя польщенным, теперь ему показалось, что молодой человек не так уж заносчив, а просто коряв в своей лексике.
– Вы, кажется, родом из Свердловска? – спросил он молодого человека.
– Нет, – усмехнулся молодой человек. – Я родился в Нижних Серьгах, тридцать километров от Свердловска, деревенский я. Но университет действительно кончал в Екатеринбурге, то есть, простите, Свердловске.
– А теперь вы, как я слыхал, готовитесь в аспиранты при Колумбийском университете?
– Да, – усмехнулся молодой человек. – Как будто зачислен.
– Но это же замечательно! – воскликнул Алуфьев, не совсем искренне. – Такой жизненный полет: из русской деревни Нижние Серьги в американский город Нью-Йорк! Кто бы мог мечтать о таком еще лет десять назад!
Слова «не совсем искренне» следует понимать так, что сам Алуфьев не совсем понимал, что не совсем искренен в своем восклицании, и в этом была вся его натура, которую мы пытались описать выше.
– Я и сам не мог мечтать об этом еще два года назад, – улыбнулся молодой человек. – У меня ведь нет никакой материальной базы, я имею в виду, лично своей.
И опять Алуфьева резанули топорные слова «материальной базы», но он знал, что молодые люди теперь так разговаривают, несмотря на интересность, даже тонкость их суждений.
– Хм, не было материальной базы? – переспросил Алуфьев (иронически могли бы мы сказать, если бы не утверждали, что Алуфьев не любил иронию и не считал себя к ней способным).
– Мне повезло, – сказал молодой человек. – У меня есть родственник, который небеден. У него бизнес-партнер в Штатах, он дал мне гарант и взялся помочь материально. Я довольно хорошо знаю язык, закончил английскую школу…
– Нет, колумбийский университет – это, нет сомнения, замечательно только, если вы собираетесь заниматься русской литературой, не кажется ли вам…
– Но я не собираюсь занимать литературой! Я хочу поступить в бизнес-скул.
– Ааа… а я полагал… поскольку ваши интересы, как я понимаю, были связаны с литертурой… И ваши статьи действительно очень интересны!..
– Спасибо, – сказал молодой человек. – Но я уже не так интересуюсь литературой, и потом я хочу стать на ноги материально. Если бы я выбирал гуманитарный предмет, то выбрал бы сошиал стадис. Или антропологию, за этими предметами есть, на мой взгляд, будущее.
– А за изучением литературы, значит, нет?
– Ну не то чтобы нет… – замялся молодой человек. – Но как-то…
Странное дело, хотя на Алуфьева произвело наибольшее впечатление то, что молодой человек говорил о «Записках из подполья» (еще бы, ведь это касалось самого его волнующего), образ молодого человека непозволительно вторгался сюда, затемняя ход мысли. Не то чтобы затемняя, но замешивая на эмоциях, в которых Алуфьев не мог разобраться. Алуфьев мог бы отдельно примириться с подобной трактовкой повести Достоевского, и отдельно с подобным молодым человеком, но вместе – и молодой человек, и его разговор о Достоевском – это было чересчур. В известном смысле это было хуже, чем перестройка: перестройка была для Алуфьева внешним жизненным хаосом, но молодой человек, несомненно, претендовал на то, чтобы внести хаос в его внутреннюю жизнь. Алуфьев спросил его достаточно осторожно и неопределенно, собирается ли он вернуться со своим деловым образованием обратно – спросил просто так, ничего даже не думая, но молодой человек скривился весело и пренебрежительно, заявив, что вряд ли вернется в эту «страну чудес». Слишком уж пренебрежительно молодой человек говорил о России! Алуфьеву было бы легче, если бы молодой человек принадлежал к какому-нибудь нацменьшинству или хотя бы был выходец из городской либеральной интеллигенции: тут можно было бы хоть представить себе корни такого рода мышления. Между тем, отвечая на вопрос о возвращении, молодой человек весело объявил, что все люди в России, по его мнению, делятся на пещерных и сперматозоидных, и что он лично принадлежит к последним.
– Бывает, что на какое-то время, – сказал весело молодой человек, – у нас берут верх сперматозоидные, но ненадолго, и потом пещерные все равно одолевают. Так что, боюсь, мне здесь не место…
Самое неприятное для Алуфева было то, что он в этот момент против воли сообразил, что молодой человек, по сути дела, пародирует привычную для Алуфьева трактовку «Скверного анекдота» и что с этим ничего не поделаешь.
Вот почему, когда Алуфьев стал наедине снова думать о «Записках из подполья», он почувствовал необходимость написать о них. Но на этот раз импульс к статье давало не то сладостное и положительное ощущение ловкости, с которым он привык анализировать тексты и таким образом исподтишка производить скрытый комментарий к аксиомам русского идеалистического мышления. Теперь тут было совсем другое чувство, и вовсе не положительное, и Алуфьев чувствовал, как оно раздваивает его. Правда, он испытал шок, когда молодой человек объявил ему свою концепцию заключительной сцены «Записок», но он знал за собой способность к объективности вдумчивого анализа, и ему казалось, что, вчитываясь в эту сцену, он сможет увидеть неправоту молодого человека, потому что… потому что и в самом деле слово «любовь»… Тут была какая-то провокация свыше: молодой человек слишком провоцировал против себя, чтобы можно было спокойно рассуждать о тексте «Записок». Одно его замечание прозвучало особенно неприятно: он объявил Достоевского, по сути, не русским, не православным по духу, а западным писателем! Всю столь дорогую сердцу Алуфьева дрожащую истерическим вздергом стилистику Достоевского он назвал со смехом иллюзорным маревом, под которым только кроется истинное мироощущение, и тут же спросил, помнит ли Алуфьев небезызвестные слова Синявского, что нигде так не ощущаешь себя свободным, как в лагере. Помнил ли Алуфьев! Разумеется, он не только помнил эти слова, но помнил, какое глубокое впечатление произвел на них с Кочевым Синявский, которого они посетили сразу после возвращения из лагеря – никакой горечи, никаких претензий, но какое-то даже просветленное спокойствие!
– Вот сильный человек! – сказал с восхищением Кочев, когда они вышли на улицу, и Алуфьев молча и проникновенно кивнул головой.
Но теперь Алуфьев насторожился, его сердце слегка упало.
– Толстой, вероятно, мог бы сказать что-нибудь подобное, – сказал с ухмылкой молодой человек, – но только не Достоевский! Найдете ли вы подобную ноту в «Мертвом доме»? Вот то-то и оно. А почему он не смог написать ни одного образа простого русского человека, если так поклонялся народу? А почему он ставил вопрос о свободе выбора сказать «я есть!»? Это не православие, не Византия, не Россия, это права человека!
– Но он не говорил «я есть»! – торжествующе выкрикнул тогда Алуфьев, как он выкрикивал только главное для себя, вставая, повышая голос и отрезая рукой. – Он говорил «высшее, что может сказать человек это «я есть!», но еще выше отказаться от себя перед лицом бога»!
Это был момент, которого он особенно стыдился впоследствии. Потому что, когда он выкрикивал, перед его глазами пронеслось что-то сокровенное, не мысль даже, а именно дорогой сердцу образ, как, опять же, могло быть у Нестерова, многих покорно склоненных русских мужицких и бабьих голов в серости русского пейзажа и вдали серенькая же деревянная церковь. Пусть даже эта картина тоже была не из конкретной алуфьевской жизни, а из прошлого, и даже прошлого искусства, ну и что? Разве это искусство не отражало глубинную правду о России? Именно это, так называемое отжившее искусство, а не соцреализм или постмодернизм, от которых, пусть с иронией, готов был получать удовольствие молодой человек?
Но опять молодой человек будто только ждал, чтобы побольней ударить Алуфьева.
– Ааа, вы, вероятно, думаете, что эти пресловутые русские покорность и тишь да гладь есть отказ человека от самого себя? Вот что мне вот так надоело (молодой человек провел рукой по горлу). – Эта русская доиндивидуальная полуживотная стадность, которую вы любите называть соборностью, что в ней хорошего? Уж я на нее нагляделся с детства, уж я достаточно пожил в ней!
– Вы, наверное, не любите свое детство? – прищурился Алуфьев.
– А зачем мне его любить, у меня было мало в детстве хорошего, я знаю, что значит недоедать. Вы ведь родились здесь, в Москве, а я в колхозе на Урале, отец по пьянке попал под трактор, когда мне было два года, матери трудно было справиться.
– Извините, – раскаялся тут же Алуфьев. – Я не имел в виду… я не хотел… действительно, непростительно с моей стороны…
– Ну что вы, я не обижаюсь. Просто я предпочитаю реальным колхозам колхозы в «Свинарка и пастух» и «Кубанские казаки». Ведь вот вам действительно высочайший уровень искусства!
И опять к Алуфьеву вернулось неприятное чувство, и он пренебрежительно подумал, насколько классовое различие вещь поверхностная, и нечего ему было угнетаться своей бестактностью. И насколько они с молодым человеком чужды по самой сути склада мышления. Не таковы ли были когдатошние базаровы, то есть многие русские рационалисты, из которых вышли Бакунин и Саввинков, не говоря уже о меньшевиках и большевиках? Еще Алуфьев вспомнил своего давнишнего приятеля Диму Пригова, который вот так же теперь восхищается старыми советскими фильмами и стал знаменитый постмодернистский поэт. Алуфьев никогда не чувствовал близости с Приговым, а его стихи только иногда проглядывал, не умея на них реагировать. Да, да, тут речь шла о чем-то наиболее глубинном в различии между людьми, и как это различие повлияло на духовную и интеллектуальную жизнь России девятнадцатого века, так оно, по всей видимости, и продолжает оказывать решающее влияние на сегодняшнюю жизнь.
Вот какова была причина того, что Алуфьев не мог спокойно-объективно отнестись к трактовке молодым человеком «Записок из подполья», за всем тут стояло гораздо большее, чем остроумный анализ текста или тонкости художественного вкуса. Вот почему он почувствовал необходимость написать статью, в которой он своим авторитетом защитит великое произведение великого русского писателя от враждебной его духу – в этом Алуфьев был уверен – трактовки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.