Электронная библиотека » Томас Карлейль » » онлайн чтение - страница 46


  • Текст добавлен: 17 января 2014, 23:45


Автор книги: Томас Карлейль


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 46 (всего у книги 72 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Подобные песни не имеют ничего общего с песнями Бернса. Кроме светлого, задушевного чувства, которым постоянно проникнута его поэзия, песни его отличаются еще духом и формой. Они не имеют претензии быть положенными на музыку, потому что сами по себе составляют музыку. Они получили жизнь и форму от гармонии, господствующей в них. Чувство нельзя описать, его можно только внушить; его нельзя высказать в риторических фразах, – оно льется дивной струею, вырывается, фантастически извиваясь, пламенным потоком прямо из души. В этом, по нашему мнению, заключается вся сущность песни, и ни одна из небрежно набросанных песен, попадающихся по временам в пьесах Шекспира, не удовлетворяет в такой степени этим условиям, как большинство песен Бернса. При этом внешней прелести и истине вполне соответствует энергия и истина внутреннего чувства. Его песни проникнуты нежностью, но вместе с тем в них звучит сила, – жалобы его на свое горе хватают за сердце, радость его восторгает вас; душа его то кипит от негодования, то он громко смеется или улыбается лукаво, но кротость и нежность не покидают его. Его песни «сладки, как улыбка любовников при свидании, и нежны, как слезы при разлуке». Если присоединить к этому богатое разнообразие сюжетов, его искусство подыскивать слова и звуки к каждому движению человеческого сердца, то его смело можно назвать первым из наших народных песенников, потому что равного ему мы не знаем.

В этих песнях, полагаем мы, заключается преимущественно его значение и влияние как писателя, а это влияние, если афоризм Флетчера справедлив, немаловажно. «Дайте мне написать народные песни, – говорит он, – и вы по ним составите законы для народа». И действительно, если кого-либо из поэтов можно поставить в этом отношении на ряду с законодателями, так это Бернса. Его песни составляют уже часть родного языка не только Шотландии, но и Англии, и целого миллиона людей, говорящих во всех концах земли на английском языке. Как в хижине, так и во дворце, всюду, где только сердце умеет страдать или радоваться, звуки Бернса находят сочувствие. Строго говоря, ни один англичанин не волновал так глубоко мысли и чувства многих людей, как этот одинокий, по-видимому, скромный человек.

С другой точки зрения, мы склоняемся к тому мнению, что влияние Бернса было значительно, – мы говорим о влиянии его на отечественную литературу, по крайней мере на шотландскую литературу. Между великими переменами, происшедшими с того времени в английской, в особенности же в шотландской литературе, встречается довольно крупный факт, – это именно заметное развитие национальности. Даже популярнейшие из английских писателей во времена Бернса мало отличались литературным патриотизмом в лучшем значении этого слова. Старинную любовь к родине заменил большей частью какой-то разжиженный космополитизм, в литературе не было местного характера, она не питалась чувствами, вытекающими из родной почвы. Наши Греи и Гловеры, по-видимому, писали in vacuo, все их произведения чужды местного колорита, они написаны не столько для англичан, сколько для людей вообще, или, скорее, – что бывает неизбежным следствием подобного направления, – для известных обобщений, которые философия назвала людьми. Голдсмит в этом случае составляет исключение, но не таков Джонсон.

Но если это направление в некоторой степени отразилось на Англии, то в Шотландии оно приняло большие размеры. Шотландская литература в то время представляла странное зрелище, которое, насколько мы знаем, может быть, имело только сходство со швейцарской литературой, где подобный порядок, по-видимому, продолжается до сих пор. Спустя долгое время после того как Шотландия сделалась английской, мы не имели никакой литературы. Затем случился раскол в нашей национальной церкви, за которым последовал еще более резкий раскол в нашей политической жизни. Теологические чернила и кровь Яковов, в обоих случаях обильные желчью, по-видимому, истребили интеллигенцию страны, но она только потускнела, а не исчезла.

Лорд Кэмс первый пытается писать по-английски, а за ним уже Юм, Робертсон, Смит и целая фаланга последователей привлекли на себя внимание всей Европы. А между тем в этом блестящем возрождении нашего «пламенного гения» не заключалось ничего истинно шотландского, национального, за исключением природной пылкости ума, за которую, как за характеристическую черту нашей нации, нередко упрекают нас. Но замечательно то обстоятельство, что Шотландия, несмотря на такое множество писателей, не имела ни шотландской, ни даже английской культуры; наша культура была почти исключительно французская. Благодаря изучению Расина, Вольтера, Бате и Буало, Кемс сделался критиком и философом; Робертсон в своих политических воззрениях руководствовался Монтескье и Мабли, а политико-экономические опыты Кене служили путеводной звездой Адаму Смиту. Юм был слишком богат, чтоб нуждаться в заимствовании, и, может быть, он влиял на французов более, чем они на него. Но и ему ничего не удалось сделать с Шотландиею. Эдинбург был для него квартирой и лабораторией, где он не столько нравственно жил, сколько предавался метафизическим исследованиям. Никогда, может быть, не было писателей с такой светлой головой, – а между тем они страдали недостатком не только патриотического, но даже человеческого чувства.

Французские остряки тогдашнего времени были также не патриоты, но это легко объясняется полнейшим отсутствием в них правильных принципов, сознательною чувственностью и неверием во всякую добродетель в строгом смысле. Мы думаем, что существует патриотизм, основывающийся на более лучших началах, чем предубеждение. Мы можем любить родину, не нанося этим ущерба нашей философии. Любя и относясь с уважением к другим странам, мы прежде всего должны любить и уважать нашу родину и нравственное и социальное здание жизни, которое ум воздвигал для нас в течение целого ряда веков. Вероятно, во всем этом заключается богатая пища для лучшей части человеческого сердца. Вероятно, корни, вошедшие в плоть и кровь человеческого бытия, так хорошо принялись, что из них на ниве его жизни вырастут не терновник, а розы. Но наши шотландские мудрецы не чувствовали подобного стремления. На их ниве не было ни терний, ни роз, но только гладкое, ровное гумно логики, где все вопросы, начиная с «теории доходов» до «естественной истории религии», были смолочены и провеяны с тем же самым механическим равнодушием.

Но с тех пор как Вальтер Скотт стал во главе нашей литературы, зло это миновало или близко к концу. Наши лучшие писатели, какие бы ни были их заблуждения, не составляют уже среди нас французской колонии или не глядят эмиссарами какой-нибудь пропаганды. Они, как истинные подданные родной земли, сочувственно разделяют с нами все наши наклонности, прихоти и обычаи. Наша литература не растет более на воде, но утвердилась на земле, пользуясь свежими и могучими качествами почвы и климата. Насколько эти перемены обязаны Бернсу или другому какому-либо писателю, выяснить трудно. Прямого литературного подражания Бернсу ожидать было нельзя. Но все-таки его пример относительно смелого выбора родных сюжетов для своих произведений должен был необходимо иметь отдаленное влияние, и, вероятно, ни в одном сердце не горела так любовь к родине, как в сердце Бернса. «Поток шотландского предубеждения», как скромно называл он это глубокое, благородное чувство, «струился в его жилах, и он чувствовал, что воды его будут стремиться до тех пор, пока навеки не закроются шлюзы». Ему казалось, что он не мог сделать многого для родины, а между тем он охотно и радостно сделал бы для нее все. Единственная небольшая область была открыта ему – область шотландской песни, и как бодро вступил он в нее, с каким жаром отдался ей! В самые тяжелые минуты жизни, он не разлучается с нею, она – счастливая половина его удрученного заботами сердца. Окруженный непроглядным мраком собственного горя, он жадно ищет одинокую подругу по музе и радуется, что может спасти другое имя от забвения. Таковы были его юношеские чувства, и он остался им верен до конца.

 
…A wish (I mind its power),
A wish that to ray latest hour
Will strongly heave my breast —
That I, for poor auld Scotland’s sake,
Some useful plan or book could make,
Or sing a song at least53.
 

Но оставим литературную деятельность Бернса, которою мы так долго занимались. Более интереса, чем его поэтические произведения, представляют нам, как кажется, его собственные деяния: жизнь, которую ему назначено было прожить среди своих собратий. Стихотворения его походят на небольшие рифмованные отрывки, рассеянные здесь и там в грандиозном нерифмованном романе его земного существования, но, размещенные согласно плану, они приобретают соответствующее им значение. К сожалению, и самое существование его было только отрывком. План величественного здания был составлен, стены выведены, колонны и портики готовы, остальная постройка более или менее выяснилась, – оставалось только проницательному и любящему глазу определить время окончательной отделки здания. Но здание это рушилось еще на половине, даже в начале стройки теперь стоит перед нами грустное, но прекрасное, не оконченное, но уже в развалинах! Если снисходительное суждение было необходимо при оценке его поэтических произведений, а справедливость требовала, чтоб на стремление его и выказанную им способность исполнять свой труд мы смотрели бы как на окончательно совершенный, то подобные условия еще более применимы к его жизни, сумме и результату всех его стремлений, где препятствия восставали перед ним не отдельно, а массами, так что многое осталось не только неоконченным, но нередко ложно понятым и крайне извращенным.

Собственно говоря, эпохой в жизни Бернса можно назвать только его юность. Да, впрочем, мы вовсе не замечаем его зрелого возраста, а видим одну юность, потому что до самого конца в его характере не произошло никакой перемены, – как был он юношей, так и в 37 лет остался им. При всей верности, проницательности взгляда, своеобразной зрелости ума, обнаруживающейся в его произведениях, ему не удалось вполне понять самого себя. До последней минуты он не сознавал своей цели, как это случается между обыкновенными людьми, а потому никогда и не преследовал ее с тем единством воли, упрочивающим за подобными людьми удачу и довольство. До последней минуты он колебался между двумя целями. Как истинный поэт, он гордится своим талантом, а между тем не в состоянии сделать из него свою главную и единственную славу и держаться за нее как за необходимую вещь в дни ли бедности или богатства, при хороших или дурных условиях… Другое, менее возвышенное честолюбие овладело им. Он мечтает и борется за известную «скалу независимости», которая, как бы ни была естественна и достойна удивления, заключалась только в раздоре с миром по поводу относительно незначительной причины. Именно, что он более или менее снабжен деньгами, чем другие, стоит на высшей или низшей ступени общественного положения.

Мир представляется ему в том же неестественном свете, как и в юности. Он ждет от него того, чего тот не в состоянии дать ни одному человеку. Он ищет довольства не в самом себе, деятельности и разумных стремлениях, но в счастливых обстоятельствах, любви, дружбе, чести и деньгах. Он мог бы быть счастлив, но не активно и не в самом себе, а пассивно и в силу идеального избытка наслаждений, приобретаемых им не собственным трудом, а по милости судьбы. На этом основании ему не удается достичь достойной, прочной цели, и он постоянно колеблется между страстной надеждой, раскаянием и заблуждением. С бешеною силой бросаясь вперед, он поборет многие препятствия, проникает далее, но, следуя неверным указаниям, постоянно сбивается с дороги и до последней минуты не может достичь единственного человеческого счастья, счастья светлой, энергичной деятельности в той сфере, для которой его назначили природа и обстоятельства.

Мы упоминаем об этом не из желания порицать Бернса, но высказываем это скорее в его же пользу. Счастье не всегда достается лучшим людям. Нередко величайшим умам, после всех, выпадает оно на долю, потому что где нужно развить великое дарование, там требуется и более времени для этого развития. Внешние условия были для него неблагоприятны, внутренними условиями он также не мог удовлетвориться, – «гармонии» между глинистой почвой Мосгиля и пламенной душой Роберта Бернса не существовало. Поэтому и неудивительно, что примирение этих условий затягивалось надолго. Ему было немало дела и хлопот в том огромном и бестолковом хозяйстве, которым он был поставлен управлять. Байрон, умирая, был годом моложе Бернса и в продолжение всей жизни пользовался лучшей обстановкой, а все-таки и он не мог примениться к условиям жизни, был чужд нравственного мужества и только перед концом проявил зачатки его.

Самое замечательное событие в жизни Бернса – его поездка в Эдинбург; но еще важнее его пребывание в Ирвине, когда ему было только 23 года. До этого времени жизнь его проходила в бедности и труде, но не без радостных дней, так что несчастной, при всех лишениях, ее нельзя было назвать. В семье, за исключением внешних обстоятельств, он имел полное основание считать себя счастливым. Его отец был умный, серьезный человек, с теплым сердцем, как и большая часть наших крестьян. Он умел ценить знания, сам владел некоторыми и был, что редко встречается, не прочь поучиться кое-чему. Человек с верным взглядом, набожный, общительный, не знавший страха ни перед чем, что создано Богом, – одним словом, хотя и мужик с мозолистыми руками, но при этом совершенный и развитой человек. Подобный человек редко встречается в каком бы то ни было классе общества, и, чтоб отыскать его, нужно долго и долго порыться. К несчастию, он был крайне беден; будь он хоть немного, на едва заметную степень богаче – все дело, может быть, имело бы другой исход. Громадные события иногда вертятся около соломинки, а переход через ручей решает покорение мира. Если бы семь десятин земли, которыми владел Уильям Бернс, приносили мало-мальски сносный доход, мальчик Роберт, вероятно, был бы отдан в школу, затем пробился бы в университет и сделался не деревенским чудом, а развитым, образованным деятелем и придал бы английской литературе другое направление…

Но доходы семьи не увеличивались, она была так бедна, что даже не имела возможности воспользоваться нашей дешевой школьной системой, Бернс должен был пахать землю, а английская литература шла своим путем. Тем не менее и в этой грубой обстановке он находит себе немало пищи. Если он трудится и страдает, то делает это для брата, отца и матери, которых любит и которых хотел бы избавить от недостатков. Разум не изгнан из жалкой землянки, чувство также живет здесь. Возвышенные слова: «Будем славословить Бога» – слышатся из уст благочестивого отца. Когда угрозы и притеснения несправедливых людей исторгают слезы у матери и ее детей, то эти слезы льются не только от горя, но и от святой привязанности. Каждое сердце в этой семье чувствует себя неразрывно связанным с сердцем своих ближних. В тяжелой борьбе, выпавшей им на долю, они представляют в некотором роде «маленький отряд братьев». Но эти слезы и дивная прелесть, заключающаяся в них, не единственная их доля. Свет доступен сердцу, как и глазам всех живущих; в этом юноше кроется сила, которой он может попрать ногами все бедствия и посмеяться над ними. Он одарен живым, смелым и гибким характером, – ко злу относится шутливо, иронически и даже в крайнем горе ни на одну йоту не утрачивает своей любви и надежды. С годами в нем начинает шевелиться честолюбие, фантазия посещает его восприимчивую душу, картина жизни, полная блеска и мрака, медленно поднимается перед ним, утренняя заря первой любви золотит его горизонт, звучная песнь услаждает его путь, и он идет

 
…in glory and in joy
Behind his plough, upon the mountain side54.
 

Мы знаем из лучших источников, что «до этого времени Бернс был счастлив; он был веселым, симпатичным, мечтательным существом», впоследствии он во многом изменился. Но в раннем возрасте он покидает родительский кров, вступает в шумное общество и знакомится с развратом и пороками, составляющими, по мнению некоторых философов, необходимую подготовку для вступления в деятельную жизнь, род ванны, в которую следует окунуться юноше, обмыться прежде, чем он наденет действительную тогу мужа. Мы не желаем спорить с этими философами, но полагаем, что они ошибаются. Пороки и угрызения совести до такой степени преследуют нас на всех путях жизни, составляют такое неприятное общество, что будет весьма трудно, если нам со временем придется сталкиваться с ними, поддаваться и даже служить им. Мы держимся того мнения, что не школа, пройденная нами в этом заразительном обществе, а твердое намерение бежать из него делает нас способными к истинной деятельности. Мы становимся людьми не после распутства или неудавшейся погони за ложным счастьем, а в то время, когда мы наконец поймем, какие неодолимые препятствия окружают нашу жизнь и как безумно надеяться удовлетворить нашу бесконечную душу дарами крайне конечного мира. Человек должен искать удовлетворения в самом себе, а обличить земные страдания и невзгоды может только деятельность.

Возмужалость начинается в то время, когда мы каким-нибудь путем заключим перемирие с необходимостью или, как поступает большинство, сдадимся ей. Но прочной и надежной возмужалости мы достигаем только тогда, когда окончательно примиримся с необходимостью и торжественно отпразднуем свою свободу. Понятно, что подобному уроку, который, в той или другой форме, может служить великим уроком для каждого человека, лучше учиться из уст благочестивой матери, взглядов и поступков отца, в то время, когда сердце еще мягко и уступчиво, чем в борьбе с судьбой, когда сердце зачерствеет и скорее разобьется, чем пойдет на уступку. Если б Бернс продолжал следовать этому уроку, как следовал он ему в хижине своего отца, то он усвоил бы его в совершенстве и избежал бы многих заблуждений, горьких минут и не знал бы ни скорби, ни угрызения совести.

Другим, более роковым обстоятельством в жизни Бернса, по нашему мнению, было то, что он в это время вмешался в религиозные распри своего округа, выступил бойцом за «священников нового света», чтоб поддержать их крайне бесплодную борьбу. За столом этого вольнодумного духовенства он научился более, чем ему следовало. Либеральное осмеяние фанатизма пробудило в его душе неверие и целый мир сомнений. Мы не говорим, что ум, подобный его уму, мог бы уберечься в какой бы то ни было период его жизни от таких сомнений или выйти из них победителем. Но горе в том, что время религиозного столкновения как нельзя более подходило к его настроению. Подстрекаемый дурным примером и находясь под влиянием бешеных страстей, он едва ли нуждался в указании. Следовало ли ему изменить в самый разгар битвы или отступить на случай, если б он мог предвидеть поражение? Он утратил чувство невинности, в душе его возник разлад с самим собой, в ней не стало прежнего божества, – она сделалась добычей диких желаний и дикого раскаяния!

Он падает в глазах мира, лишается репутации трезвого человека, репутации слишком дорогой для шотландского крестьянина, о которой не имеют и понятия испорченные светские люди. Но он как будто не сознает своей вины, старается ее оправдать, а вследствие этого прибегает ко лжи. Мрачное отчаяние, угрызения совести давят его. Жизнь его разбита, он не только утратил репутацию, но лишился и личной свободы, судьба и люди восстали против него, и гибель следует за ним по пятам. Ему остается один прискорбный выход – покинуть любимую родину и уйти в страну негостеприимную и немилую для него во всех отношениях. Когда мрачная, бурная ночь сбирается уже над его головой, он шлет Шотландии свое последнее прости:

 
Farewell, my friends; farewell, my foes!
My peace with these, my love with those:
The bursting tears my heart declare;
Adieu, my native banks of Ayr55!
 

Внезапно падает на него свет, но все еще обманчивый и ненадежный, а не настоящий солнечный луч, – его приглашают в Эдинбург, и он спешит туда с сердцем, полным надежд; его встречают с триумфом и осыпают похвалами. Ум, дарование, светскость – все собирается вокруг него, все жаждут видеть его, выразить свое сочувствие и любовь. Появление Бернса в кругу эдинбургских ученых и знатных людей представляет оригинальный феномен в новейшей литературе; оно как бы напоминает появление Наполеона среди коронованных владык новейшего политического мира. И действительно, он ни в каком случае не желает, чтоб его принимали из милости и смотрели на него, как на «подставного короля», возведенного на престол для каких-нибудь известных целей. Еще менее желает он походить на безумного Риенци, у которого от внезапного величия закружилась слабая голова. Нет, он стоит здесь на своей собственной почве, хладнокровный, равнодушный к овациям, считающий себя равным по рождению и готовый отстаивать свои права.

Мистер Локхарт относительно этого пункта рассказывает следующее. «Не нужно слишком насиловать фантазию, – говорит он, – чтобы составить себе понятие о чувствах изолированного числа ученых – большая часть которых были духовные или профессора – в присутствии этого смуглого, широкоплечего человека, с большими блестящими глазами, который, внезапно проложив дорогу от своего плуга к ним, обнаруживал в своих поступках и разговорах твердое убеждение, что он находится по праву в обществе замечательных людей своей страны. Только изредка он позволял себе льстить им, желая своей лестью еще более привлечь их внимание. Иногда он спокойно вступал в спор с образованнейшими умами своего времени, на шпильки знаменитых остряков отвечал метким и бойким словом, поражал удивлением сердца, закованные в тройную броню общественной сдержанности, заставляя трепетать их силой своего природного и пламенного пафоса. И все это он делал без малейшего желания возбудить восторг, как делают это те ремесленники – служители восторга, которые за деньги и аплодисменты готовы делать все то, что постыдились бы сделать сами зрители, если б они даже владели необходимым талантом. При этом все знали, что он чаще посещает те общества, которых чуждаются все эти знатные господа, и там ораторствует еще с большим красноречием и воодушевлением, нередко выбирая мишенью своих острот эту гордую знать».

Чем больше мы удалимся от этой сцены, тем оригинальнее она нам покажется, а подробности ее уже и теперь в высшей степени интересны. Большинство читателей, вероятно, помнят, что разговор Уокера с Бернсом принадлежит к лучшим страницам его книги, и наступит время, когда следующее воспоминание В. Скотта, как ни незначительно оно, будет также оценено по достоинству.

«Что касается Бернса, – пишет В. Скотт, – то я могу поистине сказать: Virgilium vidi tantum. Мне было 15 лет, когда я в 1786–1787 годах в первый раз приехал в Эдинбург, но я владел уже настолько понятием и чувством, чтобы интересоваться его поэзией, и отдал бы целый мир, чтоб познакомиться с ним. Но у меня не было знакомства с литераторами, а еще менее с дворянами западных провинций, у которых он чаще всего бывал. Томас Грирсон был в то время секретарем моего отца. Он был знаком с Бернсом и обещался пригласить его к себе к обеду, но не имел случая исполнить своего обещания, – иначе мне пришлось бы чаще видеться с замечательным человеком. Наконец мне удалось встретиться с ним однажды у покойного профессора Фергюсона, у которого собирались многие известные писатели; между ними, как помню я, был и знаменитый Дугальд Стюарт. Понятно, что мы, как молодые люди, сидели молча и слушали. Но что в особенности меня поразило тогда в Бернсе, так это впечатление, которое произвела на него гравюра Бонбери, представлявшая убитого солдата, лежащего на снегу. С одной стороны подле него, понурив голову, сидела собака, а с другой – его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были подписаны следующие строки:

 
Cold on Canadian hill’s, or Mindon’s plain,
Perhaps that mother wept her soldier slain;
Bent o’er her babe, her eye dissolved in dew. —
The big droops mingling with the milk he drew,
Gaye the sad presage of his future years,
The child of misery baptised in tears56.
 

Бернс, по-видимому, был тронут гравюрой или, скорее, идеей, которую она в нем возбудила, и слезы показались на его глазах. Он спросил, чьи это стихи, и так как никто, кроме меня, не знал, что они взяты из полузабытой поэмы Лангорна, носящей немного обещающее название «Мировой судья», я поспешил шепнуть моему товарищу, а тот передал Бернсу, который наградил меня взглядом и несколькими словами, в которых хотя и не заключалось ничего, кроме обычной вежливости, но я и теперь вспоминаю их с большим удовольствием.

Фигура его дышала здоровьем и силой, манеры его были деревенские, но смешного в них ничего не было. Он отличался откровенностью и простотой, что еще более производило действие, потому что все знали его замечательный талант. Его черты изображены Насмайтом, но мне кажется, что они уменьшены, на них как будто смотришь издали. Его лицо, на мой взгляд, было гораздо массивнее, чем оно обыкновенно изображалось на портретах. Я бы принял поэта, если б не знал, кто он, за умного фермера старой шотландской школы, т. е. не за новейшего агронома, который все работы производит людьми, но за настоящего крестьянина, идущего за плугом. В чертах его выражались ум и лукавство, и только в глазах, по моему мнению, заметен был поэтический огонь. Его глаза были большие и темные и горели (я говорю буквально «горели»), когда он говорил с чувством и одушевлением. Никогда после не случалось мне видеть подобных глаз у какого бы то ни было человека, хотя я и видал много замечательных людей моего времени.

Разговор его отзывался самоуверенностью, но без малейшей тени гордости. С ученейшими людьми своего времени он говорил смело, но обдуманно, а когда не разделял чьего-либо мнения, то высказывал это с твердостью, хотя в то же время скромно. Я не могу припомнить ни одного его разговора, который бы я мог привести подробно, также не случалось мне более его видеть. Впрочем, один раз мне пришлось с ним встретиться на улице, но он не узнал меня, как я этого и ожидал. Его очень ласкали в Эдинбурге, но все усилия к улучшению его положения (если вспомним, какие литературные пособия были в то время) были весьма незначительны.

Я вспоминаю при этом случае, что знакомство Бернса с английской поэзией было весьма ограниченное, так как он, обладая в двадцать раз более талантом, чем Рамсей и Фергюсон, с великим уважением отзывался о них как о своих образцах. Вероятно, национальное пристрастие преобладало в этой преувеличенной похвале.

Вот и все, что я могу вам рассказать о Бернсе. При этом я считаю нужным прибавить, что его костюм вполне согласовался с его манерами. Он походил на фермера, надевшего свое лучшее платье, чтоб явиться к столу землевладельца. Я вовсе не намерен сказать что-нибудь дурное, если замечу, что я никогда не видел человека в обществе, стоящем по званию и образованию выше его, который бы был так далек от всякой робости и замешательства. Мне говорили, – так как я этого не замечал, – что обращение его с женщинами было в высшей степени почтительное, своему разговору с ними он всегда умел придавать патетическое или юмористическое направление, чем в особенности приковывал их внимание. Мне случалось слышать об этом от покойной герцогини Гордон. Более я не имею ничего прибавить к воспоминаниям, касающимся времени, отделенного от нас почти на сорок лет».

Поведение Бернса при этом ослепительном блеске счастья, спокойствие и естественность, с которыми он не только пользовался ими, но умел ценить, служат лучшим доказательством его действительной силы и неиспорченной души. Небольшую частицу тщеславия, едва заметную лицемерную скромность и аффектацию, по крайней мере боязнь прослыть аффектированным, – все это можно извинить в каждом человеке, но в нем не было и следа этих недостатков. В своем беспримерном положении деревенский парень ни на минуту не теряет рассудка; при виде такого множества чуждых светил он не смущается и не сбивается с толку. Но тем не менее мы должны заметить, что зима, прожитая им в Эдинбурге, наделала ему много вреда. Живя там, он ближе познакомился с общественными условиями, но мало изучил человеческий характер и вместе с тем сохранил прежнее болезненное чувство к неравному распределению счастья в социальном отношении. Он видел блестящую, великолепную арену, где великим мира сего суждено играть роль. Он сам находился в среде их и с еще большею горечью сознавал, что он здесь только зритель, которому нет роли в их блестящей игре. С этого времени им овладело негодование на социальное унижение и нарушило его личное довольство, извратило чувства относительно своих богатых собратьев. Бернсу было ясно, что у него было достаточно таланта, чтоб составить себе громадное состояние, если б у него была на это охота. Но ему также было ясно, что его желания были другого рода, вследствие чего он не мог быть богатым. К несчастию, у него недостало силы выбрать одно и отказаться от другого, так что ему постоянно приходилось колебаться между двумя идеями, двумя целями. Подобные случаи бывают со многими людьми. У нас есть товар, мы крепко держимся в цене и до тех пор торгуемся с судьбой, пока не наступит ночь и не закроется рынок.

Эдинбургские ученые тогдашнего времени отличались вообще более светлой головой, чем сердечной теплотой, и, за исключением доброго старика Блэклока, помощь которого была недействительна, едва ли кто смотрел на Бернса с истинным сочувствием, – для всех он скорее был любопытной и редкой вещью. Великие мира сего обращаются с ним обычным порядком, приглашают к обеду и затем отпускают. Известное количество пудинга и похвал по временам разменивается на обаяние его присутствия. Если размен этот состоялся, то дело кончено и каждый идет своей дорогой. К концу этого скромного сезона Бернс мрачно подсчитывает свою прибыль и убыток и размышляет о загадочной будущности. В денежном отношении он сделался богаче, еще богаче он славой и неверным счастьем, но его собственное «я» так же бедно, как и прежде, даже беднее. В сердце его уже проникло болезненное честолюбие и долгие годы бесплодно терзает и мучит его, лишая вместе с тем силы на благородную и благотворную деятельность.

Что нужно было теперь делать Бернсу и чего избегать, чем должен он был руководиться в подобных обстоятельствах, чтоб достичь истинного блага, – вот вопрос, который в то время предстояло разрешить мудрейшему из людей. Но по-видимому, на этот вопрос он мог только ответить сам, потому что ни один из его ученых или богатых покровителей не догадался хоть на минуту подумать о таком тривиальном деле. Не считая Бернса вполне деловым человеком, мы все-таки должны сказать, что его занятия как сборщика податей и арендатора не кажутся нам несоответствующими его характеру, напротив, мы бы стали в тупик, если б нам предложили заменить их другим, более лучшим делом.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации