Электронная библиотека » Эрик Хобсбаум » » онлайн чтение - страница 33


  • Текст добавлен: 20 декабря 2020, 12:18


Автор книги: Эрик Хобсбаум


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 33 (всего у книги 59 страниц)

Шрифт:
- 100% +
III

Молодежная культура стала матрицей культурной революции в более широком смысле этого слова – как революции в привычках и обычаях, в способах проведения досуга и в области коммерческого искусства, которое все больше формировало атмосферу городской жизни. В связи с этим важны две ее характерные черты. Она тяготела одновременно к народности и к отрицанию социально обусловленной морали, особенно в вопросах личного поведения. Каждый мог “заниматься своим делом” с минимальными ограничениями извне, хотя на практике давление со стороны окружения и мода навязывали такое же единообразие, как и раньше, по крайней мере в одинаковых возрастных группах и субкультурах.

То обстоятельство, что высший социальный слой вдохновлялся тем, что он находил у “народа”, само по себе было не ново. Даже если не брать пример королевы Марии-Антуанетты, игравшей в доярку, романтики обожали сельскую народную культуру, народную музыку и танец, интеллектуалы (например, Бодлер) испытывали урбанистическое nostalgie de la boue (стремление к сточной канаве), а многие викторианцы обнаружили, что секс с кем‐либо из низших слоев общества (пол зависел от пристрастия) вызывал новые острые ощущения. (Эти чувства вовсе не исчезли в конце двадцатого века.) В “век империи” культурное влияние вначале систематически росло (Век империи, глава 9) благодаря мощной волне нового народного искусства, а также воздействия кино, являвшегося преимущественно продуктом массового рынка. Однако большинство популярных и коммерческих развлечений в период между мировыми войнами по‐прежнему во многом находилось под господствующим влиянием среднего класса или вошло в моду благодаря ему. Классическая индустрия Голливуда была, помимо всего прочего, респектабельной, ее социальным идеалом являлась американская версия “твердых семейных устоев”, ее идеологией – патриотическая риторика. Однако в погоне за кассовым успехом она создала вестерн – жанр, несовместимый с моралью серии фильмов “Энди Харди” (1937–1947), завоевавших награду Американской академии кино за “пропаганду американского образа жизни” (Halliwell, 1988, р. 321). И хотя ранние гангстерские фильмы были способны идеализировать преступников, нравственный порядок вскоре был восстановлен, поскольку находился в надежных руках Голливудского кодекса кинопроизводства (1934–1966), который ограничил время экранных поцелуев (с сомкнутыми губами) максимумом в тридцать секунд. Величайшие триумфы Голливуда, например “Унесенные ветром”, были основаны на романах, предназначенных для американских обывателей среднего класса, и принадлежали этой культурной среде столь же безраздельно, как “Ярмарка тщеславия” Теккерея или “Сирано де Бержерак” Эдмона Ростана. Лишь фривольный и демократичный жанр водевиля и рожденный в цирке жанр кинокомедии отчасти противостоял этой гегемонии буржуазного вкуса, хотя в 1930‐е годы даже они отступили под напором блестящего бульварного жанра – голливудской crazy comedy.

Блистательный бродвейский мюзикл межвоенных лет с его танцевальными мелодиями и балладами опять же был жанром буржуазным, хотя и немыслимым без влияния джаза. Мюзиклы создавались для нью-йоркского среднего класса, а их либретто и тексты были прямо адресованы зрителям, считавшим себя искушенными столичными эстетами. Даже беглое сравнение лирики Коула Портера с песнями Rolling Stones это подтвердит. Подобно золотому веку Голливуда, золотой век Бродвея опирался на симбиоз вульгарного и респектабельного, не имея при этом народных корней.

Новизна 1950‐х годов заключалась в том, что молодежь высшего и среднего классов, по крайней мере в англосаксонских странах, все больше задававшая тон в мире, начала перенимать моду в музыке, одежде и даже в языке у городских низших классов. Рок-музыка являлась самым ярким тому примером. В середине 1950‐х годов она внезапно вырвалась из гетто каталогов “расовой музыки” или “ритм-энд-блюза” американских звукозаписывающих компаний, ориентированных на бедное негритянское население США, и стала международным языком общения молодежи, особенно белой. В прошлом юные модники из рабочей среды порой заимствовали свой стиль у высшего общества или в такой субкультуре среднего класса, как артистическая богема; для девушек из рабочего класса это было даже более характерно. Теперь, казалось, все происходило наоборот. Рынок моды для рабочей молодежи утвердил свою независимость и начал задавать тон в моде привилегированных классов. По мере победного наступления джинсов (для обоих полов) парижская haute couture отступила или, скорее, признала свое поражение и стала использовать престижные марки для продажи массовой продукции, непосредственно или по лицензии. Кстати, в 1965 году французская легкая промышленность впервые выпустила женских брюк больше, чем юбок (Veillon, р. 6). Молодые аристократы начали в разговоре проглатывать окончания слов, подражая речи лондонских рабочих, хотя в Великобритании отличительной чертой представителей высшего класса всегда была их безупречная речь[106]106
  Молодые люди в Итоне начали это делать в конце 1950‐х, по словам заместителя ректора этого элитарного заведения.


[Закрыть]
. Респектабельные молодые люди и девушки начали копировать крайне нереспектабельную мачистскую манеру, прежде характерную только для рабочих, солдат и им подобных, а именно использование непристойных выражений в разговорной речи. Литература тоже старалась не отставать: один блестящий театральный критик обогатил радиоэфир словом fuck. Впервые в истории сказки Золушка стала королевой бала, так и не надев роскошного наряда.

Это изменение вкусов в сторону простонародности у молодежи среднего и высшего классов западного общества, у которого были аналоги и в странах третьего мира – например, чемпионат по самбе, устроенный бразильскими интеллектуалами[107]107
  Шику Буарке де Оланда, культовая фигура бразильской поп-музыки, был сыном видного прогрессивного историка, являвшегося лидером в период культурного и интеллектуального расцвета своей страны в 1930‐е годы.


[Закрыть]
, – могло иметь некоторую связь с вспыхнувшим несколько лет спустя массовым увлечением студентов, принадлежащих к среднему классу, революционной политикой и идеологией. Мода часто бывает пророческой. Также почти наверняка у молодежи мужского пола эту тенденцию подкрепило появление в возникшей атмосфере либерализма гомосексуальной субкультуры, имевшей весьма важное значение, поскольку она породила новые течения в моде и искусстве. Хотя, возможно, простонародный стиль был просто удобным способом продемонстрировать отказ от ценностей прежних поколений, или, точнее, языком, с помощью которого молодежь пыталась нащупать пути общения с миром, где правила и ценности родителей уже не были актуальны.

Принципиальное отрицание прежних норм как свойство новой молодежной культуры наиболее явно проступало в ее интеллектуальных проявлениях, например в мгновенно ставшем знаменитым лозунге мая 1968 года в Париже “Запрещено запрещать” и в максиме американского поп-радикала Джерри Рубина о том, что нельзя доверять тем, “кто не мотал срок в тюрьме” (Wiener, 1984, р. 204). Вопреки первому впечатлению, это были не политические декларации в традиционном или даже узком смысле, направленные на отмену репрессивных законов. Не это являлось их целью. Это были публичные заявления о личных чувствах и желаниях. Как гласил майский плакат 1968 года, “я принимаю мои желания за реальность, потому что верю в реальность моих желаний” (Katsiaficas, 1987, p. 101). Даже тогда, когда такие желания объединялись в публичных манифестациях, группах и движениях, даже если производили впечатление, а иногда и реальный эффект массового восстания, в их основе лежала субъективность. Лозунг “Личное – это политическое” стал кредо нового феминизма и, возможно, самым устойчивым результатом периода радикализации. Его смысл заключался не только в том, что политические убеждения имеют личную мотивацию и решают личные задачи и что критерием политического успеха является степень воздействия на людей. По мнению некоторых, это просто означало: “Я назову политикой все, что меня беспокоит”. Как гласил заголовок одной книги 1970‐х годов, “жир – это феминистская тема” (Orbach, 1978).

Лозунг мая 1968 года “Когда я думаю о революции, мне хочется заниматься любовью” привел бы в замешательство не только Ленина, но даже Руфь Фишер, воинствующую молодую венскую коммунистку, чью борьбу за сексуальную свободу Ленин резко критиковал (Zetkin, 1968, р. 28 ff). И наоборот, даже самому политически сознательному неомарксисту-ленинисту 1960–1970‐х годов был бы совершенно непонятен описанный Брехтом агент Коминтерна, который, подобно путешествующему коммивояжеру, “не благоговел перед любовью”[108]108
  Перевод Е. Эткинда.


[Закрыть]
(“Der Liebe pflegte ich achtlos” – Brecht, 1976, II, p. 722). Для них, безусловно, главное было то, чего собирались достичь революционеры своими действиями, а не то, что они делали и что при этом чувствовали. Между занятиями любовью и революцией нельзя было провести четкую границу.

Таким образом, личное и социальное освобождение шли рука об руку, причем самыми очевидными способами расшатать основы государства, власть родителей и соседей, законы и условности были секс и наркотики. Что касается первого, т. е. секса, то он, во всем своем многообразии, отнюдь не был новостью. Меланхоличный консервативный поэт, написавший, что “сексуальные отношения начались в 1963 году” (Larkin, 1988, р. 167), имел в виду не то, что до 1960‐х годов сексом никто не занимался, а то, что секс изменил свою общественную природу после выхода романа “Любовник леди Чаттерлей” и выпуска первой долгоиграющей пластинки Beatles. Если некие действия раньше были запрещены, продемонстрировать свой протест против старых обычаев было несложно. Но если к чему‐то относились терпимо, официально или неофициально, как, например, к лесбийским отношениям, такая демонстрация должна быть из ряда вон выходящей. Поэтому стало важным публичное признание того, что до сих пор считалось запрещенным или нетрадиционным (coming out). Однако наркотики, употребление которых до этого ограничивалось немногочисленными субкультурами высшего и низшего общества и отдельными маргиналами, почти не испытали на себе либерального влияния законодательства. Они распространялись не только как знак протеста, поскольку ощущения, которые они давали, были притягательны сами по себе. Тем не менее употребление наркотиков официально считалось незаконным, поэтому сам факт, что марихуана, наиболее популярный среди западной молодежи наркотик, была, вероятно, не так вредна, как алкоголь или табак, превратил курение ее (как правило, действие социальное) не просто в вызов, но в жест превосходства над теми, кто ее запретил. На диких побережьях, где встречались в 1960‐е годы американские фанаты рока и студенты-радикалы, зачастую стиралась граница между обкуренностью и желанием строить баррикады.

Расширение сферы публично разрешенного поведения, включая сексуальное, породило поступки, до этого считавшиеся неприемлемыми или даже асоциальными, и, несомненно, сделало их более заметными. Так, в США публичное появление гомосексуальной субкультуры в двух городах-законодателях моды – Сан-Франциско и Нью-Йорке – произошло лишь в середине 1960‐х годов, а политическое влияние она приобрела лишь в 1970‐е (Duberman et al., 1989, р. 460). Однако главным в этих изменениях было то, что, прямо или косвенно, они отвергали исторически установившийся порядок человеческих взаимоотношений в обществе, который выражали, санкционировали и символизировали социальные нормы и запреты.

Еще более значимым стало то, что подобный отказ от прежних ценностей происходил не во имя какой‐либо другой модели общества (хотя новому способу борьбы за свободу личности были даны идеологические обоснования теми, кто чувствовал потребность в подобных ярлыках)[109]109
  Однако почти не наблюдалось попыток возрождения единой идеологии, утверждавшей, что спонтанная, неорганизованная, антиавторитарная борьба за свободу личности породит новое, справедливое и не нуждающееся в государстве общество, т. е. анархизма Бакунина и Кропоткина, хотя он был гораздо ближе к идеям большинства революционных студентов 1960–1970‐х годов, чем модный тогда марксизм.


[Закрыть]
, а во имя неограниченной свободы индивидуальных желаний. Он допускал беспредельное царство эгоистического индивидуализма. Парадоксально, но эти бунтари против устоев и запретов разделяли исходные посылки, на которых было построено общество массового потребления, или, по крайней мере, те психологические мотивации, которые продавцы потребительских товаров и услуг считали самыми эффективными для их продажи.

Подразумевалось, что теперь мир состоит из нескольких миллиардов человеческих существ, характеризуемых их индивидуальными желаниями, включая те, которые до этого запрещались или не одобрялись, но теперь были разрешены – не потому что стали приемлемы с точки зрения морали, а потому что их разделяли слишком многие. Так, до начала 1990‐х годов, несмотря на официальную либерализацию, наркотики не были разрешены. Их продолжали запрещать с различной степенью строгости и малой степенью эффективности, поскольку с конца 1960‐х годов начал стремительно развиваться рынок кокаина, главным образом среди процветающего среднего класса Северной Америки и, немного позже, Западной Европы. Это обстоятельство, как и рост потребления героина несколько ранее и в более плебейской среде (в основном также в Северной Америке), впервые превратило нарушение закона в по‐настоящему большой бизнес (Arlacchi, 1983, р. 215, 208).

IV

Таким образом, культурную революцию конца двадцатого века лучше всего представить как победу индивида над обществом или, скорее, как разрыв связей, которые до этого объединяли людей в социальные структуры. Ибо такие структуры состояли не только из отношений между человеческими существами и форм их организации, но также из идеальных образцов и ожидаемых моделей поведения людей; их роли были установлены, хотя и не всегда записаны. Отсюда болезненное чувство незащищенности, когда прежние нормы поведения либо уничтожены, либо утратили смысл, а также непонимание между теми, кто переживал эту потерю, и теми, кто был слишком молод и не видел ничего иного, кроме атомизированного общества.

Так, один бразильский антрополог в 1980‐е годы проанализировал переживания мужчин среднего класса, воспитанных в средиземноморской культуре с ее понятиями чести и позора. В это время участились случаи грабежей, и мужчины стали подвергаться нападениям многочисленных групп грабителей, требовавших от них денег и угрожавших насилием их подругам. Предполагалось, что в таких обстоятельствах джентльмен будет защищать женщину, если не деньги, даже ценой собственной жизни, а леди предпочтет смерть бесчестию. Однако в реальной обстановке больших городов в конце двадцатого века было непохоже, что сопротивление, оказанное джентльменом, может спасти кошелек или женскую честь. Разумнее было отступить, чтобы не вывести агрессора из себя и помешать ему нанести реальные увечья, если не убийство. Что касается чести женщины, которая по традиции должна была быть девственницей до брака, а после него сохранять верность мужу, то что именно следовало здесь защищать в 1980‐е годы, когда так изменились взгляды на сексуальное поведение как мужчин, так и женщин? Тем не менее, как показали исследования антрополога, все эти соображения не делали ситуацию менее травматичной, что неудивительно. Даже менее экстремальные ситуации могли породить неуверенность и угрызения совести – например, обычное любовное свидание. В результате альтернативами прежним нормам поведения, какими бы они ни были неразумными, могли оказаться не новые разумные нормы и обычаи, а полное отсутствие правил и полная несогласованность в том, что следует делать.

В большинстве стран мира старые социальные структуры и обычаи, хотя и подрываемые в течение четверти века беспрецедентными социальными и экономическими изменениями, были расшатаны, но еще не разрушены. Это было удачей для большей части человечества, особенно для бедных, поскольку наличие сети родственных, общественных и соседских связей имело ключевое значение для экономического выживания и особенно для успеха в изменяющемся мире. В большинстве стран третьего мира эта сеть действовала как сочетание информационной службы, обмена рабочей силой, фонда труда и капитала, механизма накопления сбережений и системы социальной безопасности. Именно наличие сплоченных семей помогает объяснить экономические успехи в некоторых частях света, например на Дальнем Востоке.

В более традиционных обществах эти связи были расшатаны главным образом потому, что успехи коммерческой экономики подорвали веру в справедливость прежнего общественного строя, основанного на неравенстве; желания граждан стали более эгалитарными, а рациональные оправдания неравенства были подорваны. Так, богатство и расточительность индийских раджей (как и известное освобождение от налогов имущества британской королевской семьи, не вызывавшее возражений вплоть до 1990‐х годов) не вызывали такой зависти и возмущения у их подданных, какую может вызывать материальное благополучие соседа. Фигуры, облеченные властью, играли особую роль в общественном строе (а может быть, даже в космическом порядке) и, как верили их подданные, поддерживали и стабилизировали государство, а также являлись его символами. В Японии простые граждане с еще большей терпимостью относились к привилегиям и роскоши своих деловых магнатов, поскольку рассматривали их не как частным образом накопленное богатство, а в первую очередь как атрибут официальной должности в экономике страны. Англичане точно так же относились к атрибутам роскоши членов британского кабинета министров – лимузинам, официальным резиденциям и т. п.: их отбирали в считаные часы, как только министр покидал пост, к которому все это прилагалось. Реальное распределение доходов в Японии, как мы знаем, было гораздо более справедливым, чем в западных обществах. Однако в 1980‐е годы даже сторонние наблюдатели вряд ли могли не заметить, что во время десятилетнего экономического бума концентрация личного благосостояния в руках небольшой группы магнатов и его публичная демонстрация сделали контраст между условиями жизни простых японцев (гораздо более скромными, чем у жителей Запада, занимающих сходное положение) и условиями жизни богачей еще более разительным. Возможно, впервые богатых больше не могли в достаточной мере защитить так называемые законные привилегии, полученные на службе государству и обществу.

На Западе десятилетия социальной революции вызвали в обществе гораздо большие разрушения. Крайности такого распада наиболее ясно видны в идеологическом дискурсе западного fin de siècle[110]110
  Конец века (фр.).


[Закрыть]
, особенно в публичных утверждениях, которые, не претендуя на аналитическую глубину, были понятны широким массам населения. Например, тезис (одно время бытовавший в некоторых феминистских кругах) о том, что домашняя работа женщин должна оплачиваться по рыночным расценкам, или утверждение о правомерности реформы закона об абортах с точки зрения неограниченного и абстрактного “права на выбор” личности (женщины)[111]111
  Законность этого требования необходимо четко отделять от аргументов, приводимых в его защиту. Отношения мужа, жены и детей в семье даже символически не имеют ни малейшего сходства с отношениями продавцов и покупателей на рынке, так же как и решение иметь или не иметь ребенка зависит исключительно от того, кто принимает это решение. Это очевидное утверждение прекрасно согласуется с желанием изменить роль женщины в семье или с ее правом на аборт.


[Закрыть]
. Всепроникающее влияние неоклассической экономики, постепенно занимавшей в секулярном западном обществе место теологии, а также влияние крайне индивидуалистической американской юриспруденции (как следствие культурной гегемонии США) поддерживали подобную риторику. Она нашла свое политическое воплощение в словах британского премьер-министра Маргарет Тэтчер: “Общества не существует, есть только отдельные мужчины и женщины”.

Но сколь ни были велики издержки теории, практика зачастую изобиловала неменьшими крайностями. В 1970‐е годы в англосаксонских государствах социальные реформаторы, справедливо потрясенные (что периодически случается с исследователями) последствиями содержания в больницах людей с умственными отклонениями, время от времени довольно успешно проводили кампании в защиту их прав и требовали, чтобы как можно большее их число было освобождено из лечебниц и передано на “попечение общины”. Но в крупных городах Запада больше не существовало сообщества, которое могло бы о них заботиться. У этих людей не было родни. Их никто не знал. В результате по улицам Нью-Йорка и других больших городов стали бродить бездомные нищие с пластиковыми пакетами, жестикулируя и беседуя сами с собой. Если повезет (или наоборот, не повезет, это как посмотреть), они в конечном итоге перебирались из больниц, откуда их выгнали, в тюрьмы, которые в США стали главным вместилищем социальных проблем американского общества, особенно его чернокожей части. В 1991 году 15 % всего контингента заключенных США – самого большого в мире (426 заключенных на 100 тысяч населения) – составляли люди с психическими заболеваниями (Walker, 1991; Human Development, 1991, p. 32, Fig. 2.10).

Особенно сильно новый моральный индивидуализм подорвал такие традиционные западные институты, как семья и церковь, резкий упадок которых произошел в последней трети двадцатого века. Основы католического общества рушились с поразительной скоростью. В 1960‐е годы посещаемость месс в Квебеке (Канада) снизилась с 80 до 20 %, а традиционно высокая рождаемость во Французской Канаде упала ниже средней рождаемости по стране (Bernier/Воilу, 1986). Освобождение женщин или, скорее, их стремление взять в свои руки контроль над рождаемостью, включая аборты и право на развод, глубоко вогнали клин между церковью и семьей (см. Век капитала), что становилось все более очевидным даже в самых ортодоксальных католических странах, таких как Ирландия, папская Италия и (после падения коммунизма) даже Польша. Стремление получить профессию священника и тяга к другим формам религиозной жизни резко снизились, так же как и желание давать обет безбрачия, реального или официального. Одним словом, хорошо это или плохо, но моральный и материальный авторитет церкви рухнул в пропасть, разверзшуюся между правилами жизни и морали, которые она проповедовала, и жизненными реалиями конца двадцатого века. Западные церкви, которые имели меньшее влияние на своих прихожан, включая даже некоторые старейшие протестантские секты, приходили в упадок еще быстрее.

Материальные последствия ослабления традиционных семейных связей были, возможно, еще более серьезными, поскольку, как мы видели, семья являлась не только средством воспроизводства, но также и инструментом социального сотрудничества. В качестве такого инструмента она была важна для поддержания как аграрной, так и ранней индустриальной экономики, не только локальной, но и мировой. Отчасти это происходило оттого, что в бизнесе не было придумано никакой адекватной безличной структуры до того, как в конце девятнадцатого века концентрация капитала и развитие большого бизнеса не породили современную корпоративную организацию, ту самую “видимую руку” (visible hand) (Chandler, 1977), которой суждено было стать дополнением к “невидимой руке” Адама Смита[112]112
  Операционная модель крупного предприятия до эпохи корпоративного (“монополистического”) капитализма была сформирована не частными предпринимателями, а государством или военной бюрократией – сошлемся, к примеру, на униформу путейных служащих. И действительно, зачастую руководство такими предприятиями осуществлялось непосредственно государством или специальными некоммерческими учреждениями, как, например, руководство почтой и большей частью телеграфных и телефонных служб.


[Закрыть]
. Но еще более важной причиной было то, что рынок сам по себе не может гарантировать наличия главного элемента в любой системе частного предпринимательства – доверия или его правового эквивалента, выполнения контрактов. Для этого требовалась власть государства (о чем политические теоретики индивидуализма семнадцатого века прекрасно знали) или родственные и общественные связи. Так, международной торговлей, банковским делом и финансами – отраслями, приносившими большие прибыли и связанными с большими рисками, – наиболее успешно руководили имеющие родственные связи группы предпринимателей предпочтительно одинаковых религиозных убеждений, например евреи, квакеры или гугеноты. И даже в конце двадцатого века такие связи были все еще необходимы в криминальном бизнесе, который не только нарушал закон, но и не был им защищен. В ситуации, когда ничто больше не гарантирует исполнения контрактов, это могут сделать только родственные связи или угроза смерти. Именно поэтому наиболее удачливые семьи калабрийской мафии состояли из большого числа братьев (Ciconte, 1992, р. 361–362).

Однако теперь подрывались даже эти внеэкономические групповые связи и солидарность, как и моральные устои, существовавшие вместе с ними. Они были старше современного буржуазного индустриального общества, но смогли к нему адаптироваться и составляли его существенную часть. Но старый моральный словарь прав и обязанностей, взаимных обязательств, грехов и добродетелей, самопожертвования, принципов, наград и наказаний оказался непереводим на новый язык. Теперь прежние практики и институты как способ упорядочивания общества, связывания людей друг с другом и обеспечения социального взаимодействия и воспроизводства отторгались, а следовательно, их способность структурировать социальную жизнь людей по большей части была утрачена. Они были просто сведены к выражению личных предпочтений и к требованию того, чтобы закон прислушался к этим предпочтениям[113]113
  В этом состоит разница между языком права (юридического или конституционного), который стал главным для общества неподконтрольного индивидуализма (во всяком случае, в США), и старой моральной идиомой, по которой права и обязанности являются двумя сторонами одной медали.


[Закрыть]
. Воцарились неуверенность и непредсказуемость. Стрелка компаса больше не указывала на север, карты оказались бесполезны. В большинстве развитых стран это становилось все более очевидным начиная с 1960‐х годов и находило идеологическое выражение в ряде теорий, от крайнего либерализма свободного рынка до постмодернизма и подобных ему направлений, которые пытались обойти проблему оценок и ценностей или, скорее, свести их к единому знаменателю неограниченной свободы личности.

Первоначально преимущества массовой социальной либерализации представлялись неоспоримыми всем, кроме самых закоренелых реакционеров, а ее цена минимальной; к тому же казалось, что она не предполагает экономической либерализации. Волна процветания, нахлынувшая на обитателей цивилизованных частей света, усиленная все более всеобъемлющими и щедрыми системами социальной защиты, заслонила социальные проблемы. Быть единственным родителем (т. е. главным образом матерью-одиночкой) все еще означало жить в бедности, но в современных государствах “всеобщего благоденствия” это также гарантировало прожиточный минимум и крышу над головой. Пенсионная система, службы социального обеспечения и опеки над престарелыми заботились об одиноких стариках, чьи дети не могли или не хотели думать о своих родителях. Аналогичным образом осуществлялись и другие функции, некогда бывшие частью семейных обязанностей, например перенесение заботы о детях с матерей на общественные детские ясли и детские сады, чего давно уже требовали социалисты, озабоченные нуждами работающих матерей.

И трезвый расчет, и историческое развитие, казалось, указывали то же направление, что и различные виды прогрессивной идеологии, включая все критиковавшие традиционную семью за закрепление подчиненного положения женщин, детей и подростков или на более общих либертарианских основаниях. Кроме того, их объединяла борьба за свободу личности. В материальном отношении государственное обеспечение было, несомненно, лучше, чем то, что по бедности или другим причинам могли позволить себе большинство семей. То, что дети в демократических государствах, переживших мировые войны, были более здоровыми и питались лучше, чем раньше, доказывало эту точку зрения. То, что государства “всеобщего благоденствия” выжили в богатых странах в конце двадцатого века, несмотря на систематические атаки идеологов свободного рынка и их сторонников в правительствах, подтверждало это. Более того, утверждение, что роль семьи “уменьшается по мере укрепления государственных институтов”, стало общим местом для социологов и социальных антропологов. Так или иначе, значение семьи снижалось на фоне “роста экономического и социального индивидуализма в индустриальных обществах” (Goody, 1968, р. 402–403). Одним словом, как давно уже предсказывали, Gemeinschaft уступал дорогу Gesellschaft: общины отходили на второй план под натиском индивидуалов, объединенных в анонимные общества.

Материальные преимущества жизни в мире, в котором община и семья утратили свое значение, были и остаются неоспоримыми. Но мало кто понимал, как много в современном индустриальном обществе до середины двадцатого века зависело от симбиоза старых общинных и семейных устоев с новым обществом и сколь драматичны должны быть последствия его резкого разрушения. Это стало очевидно в эпоху неолиберальной идеологии, когда мрачный термин “низший класс” около 1980 года вновь возник в социально-политическом словаре[114]114
  В конце девятнадцатого века эквивалентом этого выражения в Великобритании был термин residuum (осадок).


[Закрыть]
. Он обозначал людей, которые в развитом обществе после того, как закончилась эпоха полной занятости, не смогли или не захотели найти себе и своим семьям места в рыночной экономике (дополненной системой социальной защиты), что достаточно успешно делали две трети жителей этих стран, во всяком случае до 1990‐х годов (отсюда выражение “общество двух третей”, придуманное в это десятилетие немецким социал-демократом и политиком Петером Глотцем). Само выражение “низший класс” (underclass), как и старое “дно общества” (underworld), подразумевало людей, являвшихся исключением из “нормального” общества. Представители “низшего класса” рассчитывали в основном на муниципальное жилье и государственные пособия, даже когда дополняли свои доходы связями с теневой экономикой или криминалом, т. е. теми областями экономики, куда не добиралась налоговая система. Однако, поскольку в этой прослойке семейные связи в большой степени были порваны, даже участие ее в неформальной экономике (легальной или нелегальной) было незначительным и нестабильным. Ибо, как доказали страны третьего мира с массовой иммиграцией их обитателей в северные государства, даже теневая экономика, процветающая в трущобах и барачных поселках нелегальных иммигрантов, способна работать только при наличии родственных связей.

Бедная часть городского негритянского населения, которая составляла большую часть всего негритянского населения США[115]115
  Во время работы над этой книгой официальным стал термин “афроамериканцы”. Однако названия все время меняются – при жизни автора произошло несколько таких изменений (“цветные”, “негры”, “чернокожие”), – и они будут продолжаться. Я использую термин, который, вероятно, дольше, чем все остальные, имел хождение среди тех, кто хотел проявить уважение к потомкам африканских рабов на Американском континенте.


[Закрыть]
, являла собой пример такого “низшего класса”, т. е. прослойки, фактически выброшенной из официального общества и с рынка рабочей силы. Многие представители молодежи “низшего класса”, особенно юноши, зачастую относили себя к антиобществу, в котором законы не действуют. Этот феномен наблюдался не только среди людей одного цвета кожи. С упадком отраслей промышленности, развитых в девятнадцатом и начале двадцатого века, требовавших применения рабочей силы, такой “низший класс” начал появляться во многих странах. Однако в муниципальных жилых домах, построенных властями для тех, кто не мог позволить себе покупку дома или наем квартиры по рыночной цене, теперь населенных “низшим классом”, также не было общин и достаточно крепких родственных связей. Даже добрососедские отношения (последний пережиток общинного образа жизни) вряд ли могли сохраниться в атмосфере всеобщего страха перед “трудными” подростками, теперь все чаще вооруженными, которые промышляли в этих “джунглях Гоббса”.

В некоторых частях света, однако, люди продолжали жить бок о бок, оставаясь при этом общественными существами; здесь сохранились общины, а вместе с ними и социальные устои, хотя в большинстве случаев крайне слабые. Можно ли причислять “низший класс” к меньшинствам в такой стране, как Бразилия, где в середине 1980‐х годов богатая часть населения, составлявшая 20 %, получала более 60 % всего национального дохода, в то время как на долю беднейших 40 % приходилось всего 10 % или даже меньше (UN World Social Situation, 1984, p. 84)? В основном это была жизнь с неравным общественным положением и доходами. Однако, как правило, в ней все еще не было той ненадежности, которая имелась в городской жизни развитых государств, где прежние нормы поведения были разрушены, а на их месте возник вакуум. Печальный парадокс, характерный для конца двадцатого века, заключался в том, что по всем критериям социального благополучия и стабильности жизнь в реакционной, но имеющей традиционные социальные структуры Северной Ирландии, с ее безработицей и проблемами, возникшими в результате двадцати лет непрекращающейся гражданской войны, была лучше и даже безопаснее, чем жизнь в большинстве крупных городов Соединенного Королевства.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации