Текст книги "Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)"
Автор книги: Эрик Хобсбаум
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 53 (всего у книги 59 страниц)
Пик политизации в науке пришелся на Вторую мировую войну. Это был первый конфликт со времен французской революции, когда ученых систематически и централизованно мобилизовали для военных целей. По-видимому, союзники преуспели в этом несколько больше, чем Германия, Италия и Япония, поскольку изначально не рассчитывали на быструю победу за счет имевшихся в их непосредственном распоряжении ресурсов и методов (см. главу 1). Трагедия состояла в том, что само ядерное оружие было детищем антифашизма. Обычная война между национальными государствами вряд ли подвигла бы ведущих физиков, многие из которых бежали от фашизма, призывать правительства Великобритании и США к созданию атомной бомбы. Последующий ужас ученых, их отчаянные попытки в последнюю минуту предотвратить ее применение, а также их сопротивление созданию водородной бомбы прежде всего свидетельствуют о накале политических страстей. И действительно, самыми яростными противниками атомного оружия после Второй мировой войны стали те члены научного сообщества, которые принадлежали к политизированному поколению эпохи борьбы с фашизмом.
Тем временем война убедила западные правительства, что финансирование научных исследований в невиданных ранее масштабах следует признать оправданным, а в будущем – даже совершенно необходимым. Ни одно государство, за исключением США, не сумело бы изыскать два миллиарда долларов (в ценах военного времени) для создания атомной бомбы во время войны. Верно и то, что до 1940 года ни одно правительство не смело и думать о том, чтобы направить даже небольшую часть этих денег на некий умозрительный проект, основанный на каких‐то непонятных расчетах безумных ученых. Но после войны государственные расходы на научные исследования стали поистине беспредельными, или, вернее, определяемыми доходом экономики. В 1970‐е годы правительство США финансировало две трети американских научных исследований, причем объем финансирования составлял почти пять миллиардов долларов в год. Число ученых и инженеров при этом достигло одного миллиона человек (Holton, 1978, р. 227–228).
IIIУченые охладели к политике после Второй мировой войны. К началу 1950‐х годов радикализм практически исчез из научных лабораторий. Для ученых Запада уже не было тайной, что советским научным сотрудникам в обязательном порядке навязывались некоторые странные и безосновательные представления. Даже самые верные приверженцы коммунизма не сумели переварить теории Лысенко. Многие западные ученые постепенно понимали, что режимы советского типа не являются привлекательными ни с материальной, ни с моральной точки зрения. При этом, несмотря на мощную пропаганду, “холодная война” между Западом и советским блоком не разожгла даже отдаленного подобия тех политических страстей, которые бушевали в ученой среде в эпоху борьбы с фашизмом. Причиной тому стала прежде всего традиционная близость либерального и марксистского рационализма. К тому же СССР в отличие от нацистской Германии никогда не казался Западу серьезной угрозой – даже если считалось, что он стремится завоевать Запад (на этот счет, впрочем, существовали серьезные сомнения). Большинство западных ученых считали СССР, страны советского блока и коммунистический Китай скорее дурными государствами (а ученых этих стран – достойными сожаления), чем империями зла, жаждущими крестового похода на Запад.
Научные сотрудники развитых стран Запада какое‐то время оставались равнодушными к политике. Они наслаждались своими интеллектуальными победами, а также значительными средствами, которые теперь выделялись на науку. К тому же щедрая финансовая поддержка со стороны правительств и крупных корпораций воспитала ученых нового типа. Они не задавались вопросом о целях своих спонсоров и не задумывались о возможных последствиях более широкого применения полученных результатов – в частности, для военных нужд. В крайнем случае занятые в подобных проектах ученые выступали против запрета на опубликование результатов своих исследований. Большая часть огромной армии кандидатов наук, работающих в НАСА (Национальном управлении по аэронавтике и исследованию космического пространства), учрежденном в 1958 году с целью соперничества с СССР, интересовалась целями своей деятельности не больше, чем любая другая армия. В конце 1940‐х годов многие ученые все еще мучительно сомневались, стоит ли работать в госучреждениях, чья специализация – биологические и химические исследования в военных целях[206]206
Я помню замешательство моего друга-биохимика (в прошлом пацифиста, впоследствии коммуниста), которому предложили работу в соответствующей британской организации.
[Закрыть]. Но нет свидетельств того, что в последующем подобные учреждения сталкивались с проблемами при наборе персонала.
Во второй половине двадцатого века наука оказалась более политизированной именно в странах советской сферы влияния. Неслучайно крупнейшим советским (и международным) глашатаем диссидентства стал Андрей Сахаров (1921–1989) – физик, один из создателей водородной бомбы. Советские ученые par excellence принадлежали к новому, большому, образованному и технически грамотному среднему классу. Появление этого класса можно считать крупнейшим достижением советской системы – и этот класс очень хорошо понимал всю ее слабость и ограниченность. Советский Союз больше нуждался в советских ученых, чем Запад – в западных. Только силами научных сотрудников отсталая советская экономика – между прочим, в качестве сверхдержавы – противостояла мощи США. Благодаря работе ученых Советскому Союзу удалось на какое‐то время обогнать Запад в такой высокотехничной области, как космические исследования. В результате СССР запустил первый искусственный спутник Земли (Д957), осуществил первый пилотируемый полет мужчины и женщины в космос (1961, 1963) и первый выход человека в открытый космос. Вполне естественно, что советские ученые, сконцентрированные в научно-исследовательских институтах или специальных “научных городках”, умные и сплоченные, получившие после смерти Сталина некоторую свободу, критично относились к советской системе, в рамках которой, впрочем, социальный статус ученого был выше, чем у представителя любой другой профессии.
IVНо какое влияние оказали все эти политические и идеологические перипетии на развитие естественных наук? Очевидно, что гораздо меньшее, чем на науки гуманитарные и общественные, не говоря уже о различных идеологиях и философиях. На естественные науки повлияла разве что эмпирическая методология, ставшая общепринятой в эпоху эпистемологической неопределенности: гипотезы верифицируются – или, в терминологии Карла Поппера (1902–1994), которой следовали многие ученые, – фальсифицируются опытом. И это ставило границы влиянию идеологий. Интересно, что экономика, хотя и подчиняющаяся критериям логичности и последовательности, процветала на Западе в качестве своеобразной теологии. Можно даже утверждать, что она превратилась в самое авторитетное течение светской теологии – ведь экономическая теория может быть сформулирована (и часто формулируется) в обход эмпирической проверки. В физике подобное вряд ли возможно. И потому несложно проследить зависимость конфликтующих между собой школ экономической мысли и модных экономических течений от современных событий и идеологических дебатов, а для космологии такую связь установить не удастся.
И все же развитие естественных наук отражало свое время, несмотря на эндогенный характер многих важных исследований. В частности, беспорядочный рост количества элементарных частиц (особенно в начале 1950‐х годов) заставил теоретиков обратиться к поиску упрощений. (Изначально) произвольный характер этих новых и предположительно “конечных” частиц (из которых, как теперь считалось, состоят протоны, электроны, нейтроны и т. д.) явствует из самого их названия, пришедшего в голову физику из романа “Поминки по Финнегану” Джеймса Джойса: кварки (1963). Через какое‐то время кварки разделили на четыре подкласса; у каждого кварка имелся свой соответствующий антикварк. Кварки назвали “верхним”, “нижним”, “странным” и “очарованным”, при этом каждый кварк обладал “ароматом”. Понятно, что все эти слова не использовались в своем прямом значении. На основе теории кварков появились удачные научные прогнозы. В результате удалось обойти молчанием тот факт, что к началу 1990‐х годов существованию кварков не было обнаружено никакого экспериментального подтверждения[207]207
Джон Мэддокс утверждает, что слово “обнаружено” можно понимать по‐разному. Были установлены эффекты, производимые кварками, но, по‐видимому, кварки встречаются не по отдельности, а только парами или тройками. Физики озабочены не существованием кварков как таковых, а тем, что кварки никогда не пребывают в одиночестве.
[Закрыть]. Предоставим физикам судить, были ли результаты этих новых исследований упрощением лабиринта элементарных частиц или же появлением нового уровня сложности. Впрочем, скептически настроенному (хотя и восхищенному) стороннему наблюдателю стоит вспомнить о титанических усилиях, затраченных в конце девятнадцатого столетия на поддержание научного убеждения в существовании “эфира”, пока открытия Эйнштейна и Планка не отправили его в музей псевдонаучных теорий наряду с “флогистоном” (см. Век империи, глава 10).
Отсутствие непосредственной связи подобных теоретических построений с реальностью, которую они должны были объяснить (в распоряжении ученых оставался разве что метод фальсифицируемости гипотез), открыло все эти построения внешнему влиянию. Естественно, что в век господства технологий особую важность приобрели механические аналогии. Речь идет прежде всего о технологиях коммуникации и контроля над живыми организмами и машинами, которые после 1940 года привели к созданию теории, известной под различными названиями: кибернетика, общая теория систем, теория информации и т. д. После Второй мировой войны, и особенно после изобретения транзисторов, с головокружительной скоростью начали развиваться компьютеры, открывшие огромные возможности для симуляции. Теперь было гораздо проще создавать механические модели, способные делать то, что прежде относили к физической и психической деятельности живых организмов, включая человеческий. Так что неудивительно, что в конце двадцатого века ученые считали мозг по преимуществу сложной системой обработки информации. Во второй половине двадцатого века нередко обсуждался вопрос, возможно ли (и если да, то каким образом) отличить человеческий мозг от “искусственного интеллекта” – иначе говоря, какие функции человеческого мозга нельзя воспроизвести в компьютере.
Компьютерное моделирование, разумеется, подстегивало исследования в этой области. Скорее всего, изучение нервной системы (т. е. электрических нервных импульсов) вообще не принесло бы ощутимых результатов без открытий электроники. Но все это были по своей сути редукционистские аналогии, которые, возможно, покажутся людям будущего такими же устаревшими, какими нам сегодня кажутся механистические представления о движении человеческого тела, принятые в восемнадцатом веке.
Впрочем, аналогии весьма полезны для создания конкретных моделей. К тому же на мировоззрение ученых не мог не повлиять их образ жизни. Ведь мы живем в век, когда, по словам одного известного ученого, “конфликт между сторонниками постепенных изменений и приверженцами теории катастроф проник во все сферы человеческой деятельности” (Jones, 1992, p. 12). И потому вполне естественно, что этот конфликт проник в науку.
В буржуазном девятнадцатом веке наука развивалась в рамках парадигмы улучшения и прогресса, преемственности и постепенности. Ход истории, каким бы он ни был, не знал скачков. Геологические сдвиги и эволюция жизни на Земле протекали не за счет катастроф, а за счет незначительных изменений. Даже вероятный в отдаленном будущем конец Вселенной должен был наступить постепенно, в результате незаметного, но неизбежного превращения энергии в теплоту в соответствии со вторым законом термодинамики (“тепловая смерть Вселенной”). Но в двадцатом веке наука разработала совершенно иную картину мира.
Вселенная возникла пятнадцать миллиардов лет назад в результате сверхмощного взрыва и, если верить современным космологическим теориям, закончит свое существование так же драматично. Жизнь звезд и планет во Вселенной полна катаклизмов. Интересно, что новые, сверхновые, красные гиганты, белые карлики, черные дыры и т. д. до 1920‐х годов считались только периферийными астрономическими явлениями или вообще не признавались. Многие геологи долго отвергали теорию массивных горизонтальных сдвигов, а именно движения континентов по всему земному шару на протяжении истории Земли, несмотря на достаточно серьезные свидетельства в пользу такой теории. Насколько можно судить по необыкновенно ожесточенной полемике с главным сторонником “дрейфа материков” Альфредом Вегенером, многие геологи не принимали новую теорию в основном по идеологическим соображениям. Однако отрицать возможность континентальных сдвигов только из‐за того, что неизвестен геофизический механизм, который мог бы их вызвать, – с учетом имеющихся данных, это было не более убедительно, чем аргумент лорда Кельвина в девятнадцатом веке: он утверждал, что хронологическая шкала, созданная геологами, неверна, поскольку физика того времени считала, что Земля гораздо моложе. Но в 60‐е годы двадцатого века то, что прежде было немыслимо, стало общим местом геологии: на земном шаре происходит постоянное (иногда очень быстрое) движение гигантских плит (“глобальная тектоника”)[208]208
Свидетельства в пользу тектонических сдвигов состояли в следующем: а) очертания удаленных континентов – прежде всего западного побережья Африки и восточного побережья Южной Америки – “подходят” друг другу по форме; б) в этих случаях существует сходство геологических пластов, а также в) в географической дистрибуции определенных типов наземных животных и растений. Я прекрасно помню, как был удивлен категорическим отказом коллег-геофизиков в 1950‐х годах – незадолго до возникновения глобальной тектоники – объяснять подобные явления.
[Закрыть].
Не менее важно, что в 60‐е годы двадцатого века из палеонтологии в геологию и теорию эволюции вернулось представление о прямых катастрофических изменениях. И опять‐таки свидетельства prima facie были давно известны: каждый школьник знает об исчезновении динозавров в конце мелового периода. Но сила дарвинистского убеждения, что эволюция происходит не в результате катастроф (или творения), а посредством медленных и незаметных изменений, начавшихся с момента возникновения жизни на Земле, была огромна, и этот явный биологический катаклизм почти не обсуждался. Считалось, что геологический возраст Земли настолько велик, что в него уместятся любые известные нам эволюционные изменения. Стоит ли удивляться, что в эпоху многочисленных катаклизмов разрывы в постепенной эволюции начали привлекать к себе пристальное внимание? Приведем еще один пример. Геологи и палеонтологи, сторонники теории катастроф, считают наиболее вероятным механизмом подобных изменений бомбардировку из открытого космоса, т. е. столкновение Земли с одним или несколькими очень крупными метеоритами. В соответствии с некоторыми расчетами, каждые триста тысяч лет к Земле приближается астероид, достаточно крупный для уничтожения цивилизации на Земле. Столкновение с таким астероидом эквивалентно примерно восьми миллионам Хиросим. Подобные сценарии всегда казались частью доисторического прошлого; и ни один солидный ученый не стал бы всерьез задумываться над такими вопросами до наступления эпохи атома. В 1990‐е годы теории постепенных эволюционных изменений, время от времени прерываемых относительно внезапными изменениями, считались достаточно спорными, но теперь обсуждение велось уже внутри научного сообщества. Даже неискушенный наблюдатель не мог не заметить появление в самой далекой от повседневной жизни области двух математических теорий – теории катастроф (в 1960‐е годы) и теории хаоса (в 1980‐е годы). Первая из них, возникшая в 1960‐е годы во Франции в процессе исследований по топологии, объясняла ситуации, возникающие при переходе от постепенных изменений к внезапным разрывам, иначе говоря, она объясняла взаимодействие непрерывных и прерывистых изменений. Вторая теория (американского происхождения) моделировала неопределенные и непредсказуемые ситуации, в которых очевидно незначительные события (порхание бабочки) могут привести к значительным результатам (урагану) где‐то в другом месте. Жителям последних десятилетий двадцатого века нетрудно было понять, почему представления о хаосе и катастрофах теперь занимают умы ученых в целом и математиков в частности.
VС 70‐х годов двадцатого века окружающий мир вторгается в лаборатории и научные семинары уже не так прямо, но еще более властно. Оказывается, распространение новых технологий, чье влияние усилилось благодаря стремительному экономическому росту во всем мире, может привести к фундаментальным и, вероятно, необратимым изменениям на планете Земля или, во всяком случае, на Земле как месте обитания живых организмов. Такая перспектива представлялась еще более грозной, чем возможность ядерной катастрофы, занимавшей умы и воображение людей во время долгой “холодной войны”. Ведь атомную мировую войну между СССР и США можно было предотвратить, что и произошло на самом деле. А вот избавиться от побочных продуктов научного прогресса было гораздо сложнее. Так, в 1973 году химики Роуленд и Молина впервые отметили, что фреоны (часто используемые в холодильниках и аэрозолях) истощают озоновый слой. Этого нельзя было заметить раньше, поскольку выброс в атмосферу подобных химических соединений (фреон-11 и фреон-12) до начала 1950‐х годов не достиг и сорока тысяч тонн. (Зато с 1960 по 1972 год в атмосферу попало уже более 3,6 миллиона тонн этого вещества[209]209
UN World Resources, 1986, Table 11.1, p. 319.
[Закрыть].) К началу 1990‐х весь мир знал о существовании озоновых дыр, и вопрос был лишь в том, как быстро будет протекать истощение озонового слоя и через какое время Земля окажется неспособна пополнять запасы озона естественным путем. При этом считалось, что, если избавиться от фреонов, озон обязательно появится снова. “Парниковый эффект”, т. е. неконтролируемое повышение температуры в атмосфере из‐за выброса различных газов (предмет серьезного обсуждения начиная с 1970‐х годов), уже в 1980‐е годы оказался в центре внимания ученых и политиков (Smil, 1990). Это была вполне реальная опасность, хотя и несколько преувеличенная.
Примерно в это же время слово “экология”, созданное в 1873 году для обозначения области биологии, занимавшейся взаимодействием организмов с окружающей средой, приобретает известное нам квазиполитическое значение (Nicholson, 1970)[210]210
“Экология <…> также является главной интеллектуальной дисциплиной и инструментом, позволяющим нам надеяться, что в человеческой эволюции возможны изменения, что человеческая история может принять новое направление, а человек прекратит по‐варварски обращаться с окружающей средой, от которой зависит его собственное будущее”.
[Закрыть]. Таковы были естественные последствия экономического бума (см. главу 9).
Все эти страхи хорошо объясняют, почему политики и идеологи в 1970‐е годы предприняли повторное наступление на естественные науки. Под ударом оказались даже те науки, в которых обсуждалась возможность ограничения научных исследований по практическим или моральным соображениям.
В прошлый раз такие вопросы всерьез обсуждались в конце эпохи теологической гегемонии. Неудивительно, что необходимость наложить ограничения на научные исследования рассматривалась прежде всего для тех областей знания, которые имели (или казалось, что имели) непосредственное отношение к человеческим проблемам. Здесь речь идет прежде всего о генетике и эволюционной биологии. Ведь в течение каких‐нибудь десяти лет после Второй мировой войны в молекулярной биологии произошли революционные изменения, открывшие универсальный механизм наследственности – “генетический код”.
Революция в молекулярной биологии не стала полной неожиданностью. После 1914 года считалось само собой разумеющимся, что феномен жизни должен и может быть объяснен с позиций физики и химии, а не с позиций особой сущности живых организмов[211]211
“Каким образом события пространства и времени, имеющие место в рамках пространственной границы живого организма, можно объяснить при помощи законов физики и химии?” (Schrödinger, 1944, р. 2)
[Закрыть]. И действительно, биохимические модели возможного происхождения жизни на Земле из солнечного света, метана, аммиака и воды появились уже в 1920‐е годы (в основном по антирелигиозным соображениям) в Советской России и Великобритании, причем к обсуждению этого вопроса привлекались серьезные научные круги. Кстати, богоборчество продолжало и дальше воодушевлять исследователей: примером тому могут служить Крик и Лайнус Полинг (Olby, 1970, р. 943). Наибольшие успехи биологии принесла биохимия, а также физика. Выяснилось, что молекулы белка можно кристаллизировать, а значит, и изучать кристаллографически. Было установлено, что некое вещество, а именно дезоксирибонуклеиновая кислота (ДНК), играет важную и, возможно, центральную роль в наследственности. Не исключено, что оно является носителем генетической информации, так как его отдельные участки соответствуют определенным генам. Вопрос, каким образом ген “вызывает синтез другой подобной себе структуры, в которой воспроизводятся даже мутации исходного гена” (Muller, 1951, р. 95), – иначе говоря, в чем заключается механизм наследственности, – серьезно разрабатывался уже в конце 1930‐х годов. После войны стало ясно, что, по словам Крика, “грядут великие события”. Открытие Криком и Уотсоном двойной спирали ДНК и объяснение “воспроизводства гена” при помощи изящной химико-механической модели ничуть не проигрывают от того факта, что в начале 1950‐х годов сходные результаты были получены другими исследователями.
Революционное открытие структуры ДНК, “крупнейший прорыв в биологии” (Дж. Д. Бернал), оказавший первостепенное влияние на науки о жизни во второй половине двадцатого века, касался в основном генетики и, поскольку дарвинизм в двадцатом веке был основан исключительно на генетике, теории эволюции[212]212
Этот прорыв также “касался” в первую очередь механико-математического варианта экспериментальных научных дисциплин. Вот почему это открытие не всегда вызывало энтузиазм у исследователей, изучавших те науки о жизни, где открытия не так легко переводятся на язык формул или носят экспериментальный характер, – в частности, в зоологии и палеонтологии (см. Lewontin, 1973).
[Закрыть]. Впрочем, щекотливый характер этих проблем известен, ведь научные модели в этих областях нередко несут идеологическую подоплеку: мы помним долг Дарвина Мальтусу (Desmond/Moore, chapter 18). К тому же научные модели часто становятся основой политических теорий (стоит только вспомнить “социальный дарвинизм”). Еще один пример – концепция “расы”. Из-за расистской политики нацизма либерально настроенные интеллектуалы (к которым принадлежало большинство ученых) практически отказались от этой концепции. Многие ученые по вполне понятным причинам опасались, что обнародование результатов систематических исследований в области генетически обусловленных различий между человеческими сообществами спровоцирует расистские настроения. В целом на Западе, в рамках пришедшей на смену фашизму идеологии демократии и равенства, возродился старый спор о том, что играет более важную роль в формировании человека: “природа или воспитание” либо наследственность или среда. Очевидно, что человека формируют и наследственность, и среда, и гены, и культура. При этом консерваторы с готовностью принимали общество неустранимого, т. е. генетически определенного, неравенства. В свою очередь “левые”, приверженные идее равенства, полагали, что неравенство преодолимо через социальное переустройство, поскольку неравенство в конечном счете является порождением среды. Естественно, разгорелся спор по поводу интеллектуальных способностей детей; этот спор затронул политическую проблему: должно ли быть школьное образование всеобщим? В результате оказался напрямую затронутым не только вопрос расы (который, впрочем, постоянно обсуждался), но и гораздо более серьезные вопросы. Глубина подобных вопросов стала очевидной в связи с возрождением феминистского движения (см. главу 10). Некоторые феминистки утверждали, что все умственные различия между мужчинами и женщинами носят по преимуществу культурный характер – иначе говоря, обусловлены средой. В частности, модная замена термина “пол” на термин “гендер” подразумевала, что “женщина” – категория не столько биологическая, сколько социальная. Ученый, решившийся на исследование подобных щекотливых вопросов, попадал на своеобразное политическое “минное поле”. Даже те, кто сознательно шел на подобные исследования, как, например, гарвардский социобиолог Э. Уилсон (р. 1929), уклонялись от прямых высказываний на эту тему[213]213
“На основе доступной мне информации я могу сделать следующий вывод. В том, что касается качества и масштабов генетического разнообразия, влияющего на поведение, Homo sapiens является типичным видом мира животных. И если такое сопоставление правомерно, то психическое единство человечества должно перейти из статуса догмы в статус гипотезы, подлежащей проверке. Высказать подобные идеи в США сегодня достаточно непросто; к тому же все вышесказанное в определенных научных кругах считается наказуемой ересью. Но если социальные науки стремятся к абсолютной честности, им все же придется посмотреть правде в глаза <…> Ученым все‐таки следует изучить вопрос генетически обусловленного поведенческого разнообразия, а не хранить заговор молчания из благих побуждений” (Wilson, 1977, p. 133).
Прямой смысл этого замысловатого отрывка такой: существуют расы, и эти расы по генетическим причинам не равны в определенных, подлежащих исследованию областях.
[Закрыть].
Обстановка еще сильнее накалилась из‐за того, что сами ученые, особенно работавшие в социальных областях наук о живой природе – теории эволюции, экологии, этологии, или социального поведения животных, и т. д., зачастую использовали антропоморфные метафоры или переносили свои выводы на человеческое поведение. Социобиологи и популяризаторы их исследований утверждали, что (мужские) черты, сформировавшиеся в течение тысячелетий, когда примитивный человек был вынужден приспосабливаться к жестким условиям среды обитания (Wilson, ibid.), все еще оказывают решающее воздействие на наше социальное поведение. Это возмутило не только женщин, но и профессиональных историков. Теоретики эволюции в свете великой биологической революции теперь рассматривали естественный отбор как борьбу за выживание “эгоистичного гена” (Dawkins, 1976). Даже сторонники жесткого дарвинизма недоумевали, какое отношение генетический отбор имел к спорам о человеческом эгоизме, конкуренции и сотрудничестве. Наука снова оказалась под прицелом критиков, хотя на этот раз – и это важно – решающая атака не велась сторонниками традиционных религий, за исключением разве что крайне немногочисленных фундаменталистских групп. Духовенство смирилось с гегемонией лабораторий и искало теологического утешения в научной космологии. И действительно, теории Большого взрыва вполне могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция 1960–1970‐х годов породила серьезные неоромантические и иррациональные нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные.
Другие естественные науки, далекие от открытых конфликтов наук о жизни, оставались в стороне от подобных дебатов вплоть до 1970‐х годов. Но в 1970‐е годы стало очевидно, что научные исследования больше нельзя рассматривать в отрыве от социальных последствий практического применения высоких технологий, которые наука теперь порождала практически сразу. Благодаря генной инженерии, которая в будущем могла создать наряду с другими формами жизни и человеческий организм, возник вопрос о необходимости определенных ограничений для научных исследований. Первыми подобные мнения высказали сами ученые, в частности биологи. Ведь к этому времени некоторые элементы “технологий Франкенштейна” оказались неотделимы от чистого исследования. Технологии являлись продолжением научных исследований и даже – как это случилось с расшифровкой генома человека, иначе говоря плана по определению всех генов человеческой наследственности, – фактически служили основой исследований. Критика подрывала незыблемые ранее (а для многих и сейчас) принципы научного исследования, а именно: за вычетом некоторых незначительных уступок общественной морали[214]214
Особенно таких, как ограничения на эксперименты над людьми.
[Закрыть], наука должна заниматься поиском истины, куда бы ни привел ее этот поиск. Ученые не несут ответственности за те выводы, которые военные и политики сделают из результатов их исследований. При этом, как отметил один американский ученый в 1992 году, “все крупные американские ученые, с которыми я знаком, получают прибыль от биотехнологий” (Lewontin, 1992, р. 37, р. 31–40), или, по словам другого ученого, “центральной проблемой научных исследований сегодня является проблема авторства” (ibid., р. 38). Все это делало чистоту поиска научной истины еще более сомнительной.
Таким образом, фокус сместился с проблемы поиска истины на невозможность отделить истину от условий ее поиска и последствий ее практического применения. При этом спор шел преимущественно между оптимистами и пессимистами в отношении человеческой природы. Сторонники ограничений или самоограничений в научных исследованиях исходили из того, что человечество в его современном состоянии неспособно управлять колоссальными возможностями, оказавшимися в его распоряжении, и даже неспособно верно оценить тот риск, который несут эти возможности. Ведь даже маги, желавшие полной свободы для своих изысканий, не доверяли своим ученикам. Требования безграничной свободы “применимы к научным исследованиям, а не к последствиям их практического применения, некоторые из которых должны быть ограничены” (Baltimore, 1978).
И тем не менее все эти аргументы не достигали цели. Ведь ученые прекрасно понимали, что научные исследования не бывают безгранично свободными хотя бы потому, что зависят от всегда ограниченных ресурсов. И вопрос даже не в том, будет ли кто‐нибудь указывать ученым, что им делать, а в том, кто должен вырабатывать подобные ограничения и на каком основании. Для многих ученых, чьи исследовательские центры прямо или косвенно получали средства из общественных фондов, такой контролирующей инстанцией являлось правительство. А критерии правительств при всей их искренней приверженности ценностям свободного исследования весьма далеки от критериев Планка, Резерфорда или Эйнштейна.
Приоритетами правительства по определению не могли быть приоритеты “свободного исследования”, особенно когда исследование было дорогостоящим. А с завершением глобального экономического бума, при значительном сокращении доходов, даже правительствам самых богатых стран пришлось экономить. Приоритетами правительств не были и приоритеты “прикладных исследований”, в которых было занято подавляющее большинство ученых, поскольку такие исследования проводились не с целью “увеличения объема знания” (хотя это и могло быть результатом подобных исследований), но из‐за необходимости достижения определенных практических результатов – например, поиска лекарства от рака или СПИДа. Участники подобных исследовательских проектов нередко занимались не тем, что интересно лично им, но тем, что считалось общественно полезным или экономически выгодным, или тем, для чего нашлись деньги. Хотя и не теряли надежды, что все это в итоге приведет их к фундаментальным исследованиям. В таких обстоятельствах было нелепо кричать о невыносимых ограничениях на научные исследования, ссылаясь на то, что человек от природы является существом, которому необходимо “удовлетворять любопытство, потребность в исследованиях и экспериментировании” (Льюис Томас в: Baltimore, 1978, p. 44), или что к вершинам знания необходимо стремиться только потому, что, как говорят альпинисты, “они есть”.
На самом деле наука (а под “наукой” большинство людей понимает именно точные науки) являлась слишком значительной и мощной силой, необходимой для жизни общества в целом и его “казначеев” в частности, чтобы быть предоставленной самой себе. Парадокс заключался в том, что в конечном счете вся мощь технологий двадцатого века и построенная на ней экономика все больше зависели от относительно небольшого числа людей, для которых далеко идущие последствия их деятельности являлись побочными и зачастую маловажными. Для этих людей полет человека на Луну или передача в Дюссельдорф через спутник футбольного матча из Бразилии представляли гораздо меньший интерес, чем открытие радиошума, отмеченного во время поиска феноменов, мешающих коммуникации, и подтвердившего теорию происхождения Вселенной. Но, подобно греческому математику Архимеду, они знали, что живут и работают в мире, который их не понимает и не интересуется их деятельностью. Их призывы к свободе научных исследований были подобны крику души Архимеда. “Не трогай моих чертежей!” – воззвал он к одному из римских солдат, для защиты от которых изобретал военные машины и которые убили его, не обратив на чертежи никакого внимания. Стремления ученых были понятны, но не слишком реалистичны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.