Текст книги "Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)"
Автор книги: Эрик Хобсбаум
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 59 страниц)
Не слишком часто, но все же отмечалось, что начиная с того же 1970 года аналогичный кризис поразил и “централизованную плановую экономику” так называемого второго мира. Поначалу этот кризис был незаметен из‐за жесткости политической системы этих стран, и потому перемены показались столь резкими, как, например, в Китае конца 1970‐х годов, после смерти Мао, или в Советском Союзе середины 1980‐х, после смерти Брежнева (см. главу 16). Уже с середины 1960‐х годов стало очевидно, что плановой социалистической экономике просто необходимы реформы. В начале 1970‐х в ней проявились бесспорные признаки экономического спада.
Именно в этот момент социалистическая экономика попала, хотя и в меньшей степени, чем другие экономические системы, под влияние неконтролируемых колебаний и непредсказуемых флуктуаций мировой экономики.
Широкомасштабный выход СССР на мировой рынок зерна, а также нефтяной кризис 1970‐х годов покончили с самодостаточностью “социалистического лагеря” как замкнутой экономической системы регионального масштаба, застрахованной от превратностей мирового экономического развития (см. выше).
Восток и Запад неожиданно оказались связанными друг с другом не только общемировыми экономическими процессами, не поддающимися никакому контролю, но и странной перекрестной зависимостью системы противовесов, сложившейся в годы “холодной войны”. Как мы уже видели (см. главу 8), такая система являлась стабилизирующим фактором – как для самих сверхдержав, так и для всего остального мира. Именно поэтому ее распад вверг в хаос весь мир. Причем этот беспорядок оказался не только политическим, но и экономическим. После внезапного распада советской политической системы межрегиональное разделение труда и общая инфраструктура, созданная в советской зоне влияния, тоже развалились. Странам и регионам, входившим в эту систему, пришлось в одиночку справляться с трудностями свободного рынка, к чему они были мало приспособлены. Но при этом и Запад оказался не готов интегрировать остатки “параллельного мира” старой коммунистической системы в свою собственную экономику, даже если пожелал бы этого, а Европейский союз этого как раз не желал[151]151
Я вспоминаю вопль отчаяния, вырвавшийся у одного болгарина на международном семинаре в 1993 году: “И что же нам теперь делать? Мы потеряли свои рынки в бывших социалистических странах. Европейскому сообществу наша продукция не нужна. Из-за боснийской блокады мы, законопослушные члены ООН, не можем торговать даже с Сербией. К кому нам идти?”
[Закрыть]. Финляндия, одна из самых динамичных экономик послевоенной Европы, из‐за краха советской экономической системы оказалась в глубоком кризисе. Германия, самая могущественная европейская держава, была вынуждена проводить политику жестких ограничений как внутри страны, так и в Европе в целом просто потому, что ее правительство (вопреки, заметим, предупреждениям банковских кругов) абсолютно недооценило сложность и издержки поглощения относительно небольшой части социалистического мира – шестнадцатимиллионной Германской Демократической Республики. Все это были непредсказуемые последствия крушения Советского Союза, в которое почти никто не верил до того самого момента, пока оно не произошло на самом деле.
На Востоке, как и на Западе, немыслимое прежде становилось предметом активного обсуждения: замалчиваемые ранее проблемы были преданы гласности. Например, в 1970‐е годы защита окружающей среды повсеместно стала важнейшим политическим вопросом, шла ли речь о запрете охоты на китов или сохранении сибирского озера Байкал. Учитывая ограничения, налагаемые тогда на публичные дискуссии, нам довольно трудно проследить развитие критической мысли в коммунистических странах. Однако к началу 1980‐х ведущие экономисты реформистского толка, например Янош Корнаи в Венгрии, начали публиковать яркие критические исследования социалистической экономики, а доказательства ущербности советской общественной системы, прозвучавшие в середине 1980‐х, без сомнения, давно обсуждались в таких местах, как Новосибирский академгородок. Еще сложнее установить, когда сами коммунистические вожди перестали верить в социализм, поскольку после событий 1989–1991 годов им было выгодно относить свое обращение в капиталистическую веру на максимально ранний срок. Сказанное об экономике было еще более справедливо в отношении политики, по крайней мере в социалистических странах, что и продемонстрировала горбачевская перестройка. При всем своем восхищении фигурой Ленина многие коммунистические реформаторы, безусловно, предпочли бы отказаться от значительной части политического наследия ленинизма, хотя мало кто из них (за исключением руководителей Итальянской коммунистической партии, которым симпатизировали коммунисты Восточной Европы) был готов признать это открыто.
Большинство реформаторов в социалистическом мире мечтали превратить свои страны в некое подобие западных социально ориентированных демократий. Их идеалом выступал скорее Стокгольм, нежели Лос-Анджелес. Поэтому у Хайека или Фридмана вряд ли было много тайных почитателей в Москве или Будапеште. Неудача же заключалась в том, что экономический кризис в социалистических государствах совпал с кризисом “золотой эпохи” капитализма, ставшим одновременно и кризисом социальной демократии. Реформаторам не повезло еще и в том, что внезапный коллапс коммунизма сделал программы постепенного перехода к рыночной экономике нежелательными и непрактичными. А это, в свою очередь, совпало с триумфом (хотя и недолгим) жесткого радикализма свободного рынка в западных капиталистических странах. В силу указанных причин именно идеология ничем не ограничиваемой рыночной стихии вдохновляла на реформы теоретиков посткоммунистических стран, хотя на практике она оказалась столь же неосуществимой здесь, как и во всех других местах.
Несмотря на то, что во многих отношениях кризисы на Западе и Востоке развивались параллельно и являлись составляющими общемирового экономического и политического кризиса, между ними имелись два существенных отличия. Для коммунистической системы, во всяком случае для стран советской сферы влияния, экономически отсталых и закосневших, он стал вопросом жизни и смерти. Пережить этот кризис им так и не удалось. Но в развитых капиталистических странах никогда не стоял вопрос о выживании экономической системы, как и о жизнеспособности политической, как бы они ни трещали по швам. Этим объясняются (хотя и не доказываются) неправдоподобные прогнозы одного американского аналитика, согласно которым после падения коммунизма человечество ожидает либерально-демократическое будущее. Развитые страны столкнулись только с одной реальной проблемой: их территориальная целостность в будущем больше не была гарантирована. Впрочем, к началу 1990‐х ни одно из западных национальных государств не распалось, несмотря на подъем сепаратистских движений.
В “эпоху катастроф” казалось, что крах капитализма близок. Великую депрессию окрестили, согласно названию одной известной книги, “последним из кризисов” (Hutt, 1935). Но к концу века в его неминуемый коллапс уже мало кто верил; хотя даже в 1976 году известный французский историк и торговец предметами искусства предсказывал скорый закат западной цивилизации на том основании, что жизненная сила американской экономики, этого авангарда западного мира, исчерпана (Gimpel, 1992). Этому автору казалось, что депрессия конца 1970‐х “перейдет и в следующее тысячелетие”. Справедливости ради стоит добавить, что до середины или даже до конца 1980‐х мало кто строил апокалиптические прогнозы и в отношении СССР.
Вместе с тем в силу динамичного и неконтролируемого характера капиталистической экономики социальная структура западных обществ испытала бóльшие перегрузки, чем в социалистических странах, и потому с этой точки зрения кризис на Западе оказался более серьезным. Разрушение социальной структуры СССР и стран Восточной Европы стало следствием распада экономической системы этих государств, а не его предпосылкой. Там, где есть возможность сравнивать – например, в ситуации с Восточной и Западной Германией, – создается впечатление, что традиционные ценности и привычки немцев лучше сохранялись в коммунистической изоляции, чем в условиях “экономического чуда”. Эмигрировавшие из Советского Союза евреи возродили в Израиле классическую музыкальную традицию, поскольку они приехали из страны, где посещение концертов классической музыки являлось нормой, по крайней мере в еврейской среде. Посещающая концерты публика там еще не успела превратиться в скромное меньшинство людей среднего и пожилого возраста[152]152
В начале 1990‐х годов в Нью-Йорке, одном из двух крупнейших музыкальных центров мира, из 10 миллионов жителей только 20 или 30 тысяч посещали концерты классической музыки.
[Закрыть]. Жителей Москвы и Варшавы меньше волновали такие важные для обитателей Лондона или Нью-Йорка проблемы, как растущий уровень преступности, небезопасность пребывания в общественных местах, непредсказуемая агрессия праздношатающихся подростков. В социалистическом обществе практически отсутствовало эпатирующее поведение, столь раздражавшее консервативную публику на Западе, усматривавшую в подобных выходках первые признаки распада цивилизации и мрачные “веймарские” аллюзии.
Сложно точно определить, до какой степени это различие между Востоком и Западом было обусловлено более высоким уровнем благосостояния в буржуазных странах и гораздо более жестким контролем со стороны социалистических государств. В некоторых отношениях и Восток, и Запад эволюционировали в одну и ту же сторону. Семьи становилась меньше, браки распадались с большей легкостью, чем раньше, население – во всяком случае, в более урбанизированных и промышленно развитых областях – практически не воспроизводилось. И там и там, насколько можно судить, влияние традиционных религий значительно ослабло, и хотя социологические опросы фиксировали возрождение религиозности в постсоветской России, это почти не сказывалось на увеличении числа прихожан. Как показали события, имевшие место после 1989 года, польки с таким же недовольством относились к попыткам католической церкви регулировать их сексуальное поведение, как и итальянки, – несмотря на то, что при коммунистах поляки выказывали страстную привязанность к церкви по националистическим и антисоветским соображениям. Бесспорно, коммунистические режимы предоставляли меньше социального пространства для субкультур, контркультур и различного рода андеграунда, а также подавляли диссидентство. Более того, люди, пережившие времена по‐настоящему безжалостного и массового террора, отметившего историю большинства восточноевропейских стран, предпочитали не поднимать головы даже после смягчения режима. Тем не менее относительное спокойствие жизни при социализме не было обусловлено страхом. Система изолировала своих граждан от полномасштабного воздействия западных социальных трансформаций потому, что она изолировала их от воздействия западного капитализма. Все перемены в обществе были результатом либо государственной политики, либо реакции граждан на эту политику. То, что государство не считало нужным менять, оставалось почти в прежнем состоянии. Главным парадоксом коммунистического правления оказался его консерватизм.
IVСитуацию на обширных территориях третьего мира (включая страны, вставшие на путь индустриализации) обобщать гораздо труднее. Насколько это возможно, я попытался описать их проблемы в целом в главах 7 и 12.
Мы видели, что “десятилетия кризиса” отразились на этих странах совершенно по‐разному. Как можно сравнивать, например, Южную Корею, в которой с 1970 по 1985 год число обладателей телевизоров увеличилось с 6,4 до 99,1 % населения (Jon, 1993), и Перу, где половина населения живет за чертой бедности, а среднедушевое потребление даже падает (Anuario, 1989), не говоря уже о беднейших африканских странах? Проблемы, с которыми сталкивался Индийский субконтинент, были обусловлены трудностями экономического и социального роста. В то же самое время в Сомали, Анголе и Либерии шли противоположные процессы, характерные для стран в процессе распада, на континенте, будущее которого мало кому представляется оптимистическим.
С определенностью можно утверждать только одно: с начала 1970‐х годов почти все страны третьего мира попали в колоссальную долговую зависимость. В 1990 году в число должников входили три страны с гигантским внешним долгом, составлявшим от 60 до 110 миллиардов долларов (Бразилия, Мексика и Аргентина), более 28 стран со средним объемом долговых обязательств на уровне 10 миллиардов и мелкие должники, обремененные всего одним-двумя миллиардами. По подсчетам Всемирного банка (у которого были причины интересоваться), среди 96 стран-должников с “низким” и “средним” доходом на душу населения только у семи внешний долг был заметно ниже миллиарда долларов – например, к таковым относились Лесото и Чад. Но и в этих странах внешний долг был в несколько раз выше, чем двадцать лет назад. Между тем в 1970 году в мире было только 12 стран, чей долг превышал миллиард долларов, и ни одной страны с долгом более 10 миллиардов. Чтобы было понятнее, эти цифры говорят о том, что к началу 1980‐х шесть стран обладали внешним долгом, сопоставимым с их ВНП или превышавшим его; к 1990 году уже 24 страны были должны больше, чем производили, включая все страны, лежащие к югу от Сахары. Неудивительно, что именно в Африке находилась бóльшая часть стран с самым крупным внешним долгом (Мозамбик, Танзания, Сомали, Замбия, Конго, Берег Слоновой Кости); некоторые из них были опустошены войной, а другие не выдержали обвала цен на их экспортные товары. При этом, однако, страны, на которые легло наиболее тяжелое бремя обслуживания внешних долгов, т. е. те, в которых расходы на эти цели достигали четверти экспорта, распределялись по миру более равномерно. И действительно, среди прочих регионов планеты Африка, в сопоставлении с Юго-Восточной Азией, Латинской Америкой, бассейном Карибского моря, а также Ближним Востоком, смотрелась не так уж и плохо.
Выплатить такие долги было, как правило, в принципе невозможно, но поскольку банки продолжали взимать с них проценты – около 9,6 % в 1982 году, – их устраивало такое положение дел. В начале 1980‐х годов банки охватила настоящая паника: самые крупные страны-должники Латинской Америки, включая Мексику, не могли больше выплачивать проценты. Западная банковская система оказалась на грани краха, поскольку в 1970‐е годы некоторые крупнейшие банки, инвестируя хлынувшие на Запад нефтедоллары, ссудили столь огромные суммы, что их ожидало неминуемое банкротство. К счастью для богатых стран, три латиноамериканских крупнейших должника действовали порознь, что позволило заключить с ними отдельные соглашения об отсрочке платежей. Банки при поддержке своих правительств и международных финансовых структур выиграли время, постепенно списали утраченные активы и обеспечили себе платежеспособность. Долговой кризис не был преодолен, но уже не представлял смертельной угрозы. Это был, по‐видимому, самый опасный момент для мировой капиталистической экономики со времен Великой депрессии 1929 года. Подробная история этого эпизода еще будет написана.
Долги бедных стран росли, а с их реальными или потенциальными активами этого не происходило. В “десятилетия кризиса” развитые капиталистические страны, рассматривающие партнеров сугубо с точки зрения реальной или потенциальной прибыли, решили не иметь дел со многими странами третьего мира. В 1970 году в 19 из 42 стран с “низким уровнем дохода” вообще не поступило иностранных инвестиций. К 1990 году зарубежные инвесторы полностью потеряли интерес уже к 26 странам. Значительные внешние инвестиции (более 500 миллионов долларов) поступали только в 14 из 100 неевропейских стран с низким и средним уровнем дохода. По-настоящему крупные капиталовложения (свыше миллиарда) делались только в восьми странах, четыре из которых находятся в Восточной и Юго-Восточной Азии (Китай, Таиланд, Малайзия и Индонезия), а три – в Латинской Америке (Аргентина, Мексика и Бразилия)[153]153
Как ни странно, последней страной в этом списке оказался Египет.
[Закрыть]. Но все же интегрирующаяся мировая экономическая система не полностью отвернулась от “потерянных” регионов. Самые маленькие и живописные из этих стран превратились в рай для туристов и офшорные убежища от правительственного контроля, что, возможно, в будущем поможет в чем‐то изменить ситуацию в их пользу. Однако в целом значительная часть мира оказалась вне мировой экономики. Казалось, что после распада советского блока такая же участь ожидает и территорию от Триеста до Владивостока. В 1990 году Польша и Чехословакия были единственными странами бывшего социалистического лагеря, привлекавшими хотя бы какие‐то иностранные инвестиции (UN World Development, 1992, Tables 21, 23, 24). На огромной территории бывшего Советского Союза располагались как богатые ресурсами области или республики, привлекавшие значительные капиталовложения, так и области, из‐за своей бедности оставшиеся без всякой финансовой поддержки. Так или иначе, но большая часть бывшего советского блока постепенно приобщалась к третьему миру.
Таким образом, основным итогом “десятилетий кризиса” можно считать увеличение экономического разрыва между бедными и богатыми странами. Реальный ВВП на душу населения в странах Тропической Африки с 1960 по 1987 год упал с 14 до 8 % от аналогичного показателя развитых стран, а в “наименее развитых странах” в целом (как африканских, так и неафриканских) – с 9 до 5 % (UN Human Development, 1991, Table 6)[154]154
Термин “наименее развитые страны” был введен Организацией Объединенных Наций. В большинстве таких стран ВНП составляет не более 300 долларов США на душу населения ежегодно. “Реальный ВВП” на душу населения обозначает фактическую покупательную способность, в отличие от официальных показателей, основанных на официальных обменных курсах и “международной покупательной способности”.
[Закрыть].
По мере того как транснациональная экономика укрепляла контроль над миром, она подрывала основы существования основного и с 1945 года универсального института международной политики – территориального национального государства. Этим традиционным образованиям было уже не под силу выполнять большую часть своих прежних функций. Одновременно сдавали свои позиции и организации, ограниченные рамками национальных границ, – профсоюзы, парламенты, средства массовой информации. И напротив, транснациональные компании, валютные биржи и спутниковые средства коммуникации расширялись и укреплялись. Исчезновение сверхдержав, так или иначе контролировавших страны-сателлиты, поддержало эту тенденцию. Даже такие специфические для национальных государств двадцатого века функции, как перераспределение доходов с помощью “трансфертных платежей” – системы государственных социальных пособий, субсидий на образование и здравоохранение и других подобных отчислений, теоретически уже не могли быть ограничены территориальными рамками. Но на практике все оставалось по‐прежнему, кроме случаев, когда наднациональные образования вроде Европейского сообщества или Евросоюза частично брали эти функции на себя. На пике торжества “теологии свободного рынка” государство подрывала еще одна тенденция – задачи, которые традиционно решали государственные структуры, отдавались на откуп “рынку”.
На этом фоне парадоксальным, но едва ли удивительным выглядит следующее явление: наряду с ослаблением национальных государств в мире обозначилась тенденция дробления старых государственных образований на новые, менее крупные. Как правило, это делалось в порядке уступки какой‐либо группе, требовавшей этнолингвистической монополии. Распространение подобных автономистских и сепаратистских движений после 1970 года было характерно в основном для Запада – в частности, для Великобритании, Испании, Канады, Бельгии и даже Швейцарии и Дании, а также для Югославии, наименее централизованного социалистического государства. Кризис коммунистической системы в Восточной Европе привел к тому, что после 1991 года на ее территории образовалось больше новых и номинально национальных государств, чем когда‐либо прежде. Причем до начала 1990‐х Западное полушарие к югу от канадской границы оставалось практически не затронутым этим движением. В странах, переживших в 1980–1990‐е годы распад и дезинтеграцию (примерами могут служить Афганистан и некоторые африканские территории), альтернативой старому порядку явилось не столько возникновение новых государств, сколько анархия.
На первый взгляд такое развитие событий кажется довольно странным: ведь совершенно ясно, что новые небольшие национальные государства столкнутся с теми же проблемами, только в больших масштабах. С другой стороны, ничего необъяснимого в сложившейся ситуации нет: стоит только вспомнить, что единственной существовавшей в конце двадцатого века моделью государства было замкнутое территориальное образование, обладающее автономными общественными институтами, – короче говоря, модель национального государства “века революции”. Более того, после 1918 года все политические режимы начали придерживаться принципа “национального самоопределения”, все больше и больше трактуемого в национально-лингвистических терминах. В этом отношении Ленин и Вильсон были заодно. И Европа, созданная Версальским мирным договором, и политические образования, вошедшие в состав Советского Союза, задумывались как совокупность именно таких государств-наций. В случае с СССР (и последовавшей его примеру Югославии) имел место такой союз государств, члены которого обладали теоретическим (но не практическим) правом на отделение[155]155
В этом их отличие от штатов США, которые после завершения в 1865 году гражданской войны между Севером и Югом лишились права на сецессию – за исключением, возможно, Техаса.
[Закрыть]. Если такие объединения распадались, то это происходило естественным образом по изначально заложенным линиям разлома.
Однако сепаратистский национализм “десятилетий кризиса” значительно отличался от движений, создававших государства-нации в девятнадцатом и в начале двадцатого века. Его появление было обусловлено тремя факторами. Первой причиной стало противодействие государств-наций включению в более крупные объединения. Оно стало особенно очевидным в 1980‐е годы, когда действительные и потенциальные члены Европейского сообщества, иногда находящиеся в столь разных весовых категориях, как Норвегия и Великобритания Маргарет Тэтчер, пытались сохранить региональную автономию, невзирая на общеевропейскую стандартизацию. При этом показательно, что протекционизм, этот главный инструмент экономической политики национального государства, в “десятилетия кризиса” оказался менее эффективным, нежели в “эпоху катастроф”. Хотя свобода международной торговли оставалась не только идеалом, но и в значительной мере реальностью, даже упрочившейся после падения командно-административных систем, некоторые государства практиковали негласные способы защиты от иностранной конкуренции. Самыми изобретательными в этой области оказались французы и японцы, самым поразительным был, пожалуй, успех итальянцев (в лице компании Fiat), которым удалось сохранить в своих руках львиную долю автомобильного рынка страны. Тем не менее эти действия скорее были похожи на арьергардные бои, давались с большим трудом и далеко не всегда приводили к успеху. Наиболее яростное сопротивление свободной торговле отмечалось в тех случаях, когда затрагивалась не столько экономическая, сколько культурная идентичность нации. Французские и, в несколько меньшей степени, немецкие политики боролись за сохранение крупных государственных субсидий для своих крестьян не только потому, что дорожили их голосами на выборах. Они вполне искренне верили: уничтожение фермерского земледелия, при всей его неэффективности и неконкурентоспособности, приведет к уничтожению самобытного пейзажа, местных традиций, национального характера. Франция при поддержке других европейских стран не подчинилась требованию Америки разрешить свободное распространение фильмов и аудиовизуальной продукции не только потому, что это привело бы к наводнению кинотеатров и видеорынка американской продукцией (поскольку находящаяся в Америке, хотя и контролируемая международным капиталом, индустрия развлечений вернула себе былую власть Голливуда). Они справедливо считали недопустимым, чтобы из‐за соотношения затрат и прибыли производство фильмов на французском языке прекратилось. Какими бы ни были экономические аргументы, в жизни есть вещи, которые необходимо защитить и сохранить. Станет ли хоть одно национальное правительство всерьез рассматривать вопрос о сносе кафедрального собора в Шартре или усыпальницы Тадж-Махал, если даже будет доказано, что возведение на этом месте пятизвездочной гостиницы, торгового комплекса или делового центра пополнит ВНП страны более основательно, чем прибыль от традиционных туристических маршрутов? Ответ очевиден.
Вторую причину правильнее всего было бы назвать коллективным эгоизмом богатства, и в ней отразилось растущее экономическое неравенство континентов, регионов и отдельных стран. Правительства национальных государств старого образца, централизованные или федеральные, а также наднациональные образования типа Европейского сообщества брали на себя ответственность за развитие всей своей территории и, следовательно, за относительно равное распределение на ней обязанностей и льгот. Это означало, что бедные и отсталые регионы субсидировались более богатыми и передовыми (посредством централизованных механизмов распределения), причем иногда в них даже инвестировали в первую очередь, чтобы сократить отставание. По этой причине руководство Европейского сообщества поступало достаточно мудро, принимая в свои ряды только те государства, чья экономическая отсталость и бедность казалась не слишком большой обузой для остальных. Любопытно, что подобный реализм полностью отсутствовал при создании в 1993 году Североамериканской зоны свободной торговли, объединившей США и Канаду с ВНП порядка 20 000 долларов на душу населения по результатам 1990 года с Мексикой, где аналогичный показатель был в восемь раз меньше[156]156
В самой бедной стране Европейского союза, Португалии, ВНП примерно в три раза меньше, чем в среднем по союзу.
[Закрыть]. Нежелание более богатых областей субсидировать более бедные хорошо знакомо, в частности, специалистам по местному самоуправлению в США. Проблема “города в городе”, населенного бедными и постоянно теряющего налоговую базу, возникла в основном из‐за переезда более обеспеченного населения в пригороды. Кто же хочет платить за бедных? Богатые пригороды Лос-Анджелеса, например Санта-Моника и Малибу, предпочитали покинуть административные границы своего города, а в начале 1990‐х по этой же причине за отделение проголосовало население Стейтен-Айленда, одного из пригородов Нью-Йорка.
Националистические движения “десятилетий кризиса” отчасти проистекали из этого коллективного эгоизма. Призывы к развалу Югославии исходили в основном от “европейских” Словении и Хорватии, а инициатива разделить Чехословакию – от Чехии, громогласно заявлявшей о своей “западной” ориентации. Каталония и Страна Басков относились к самым обеспеченным и “развитым” областям Испании, а в Латинской Америке единственным выразителем серьезных сепаратистских устремлений оказался богатейший бразильский штат Риу-Гранди-ду-Сул. Ярчайшим выражением описываемого здесь феномена стал внезапный подъем в конце 1980‐х годов так называемой Ломбардской лиги (позднее переименованной в Северную лигу). Она стремилась к отделению от Рима, политической столицы Италии, региона с центром в Милане, который являлся “экономической столицей” страны. Риторические приемы сторонников Лиги, вещавших о славном историческом прошлом и о превосходстве ломбардского диалекта, были типичны для сепаратистской агитации; реальной же причиной их активности было стремление богатой области оставить свои ресурсы при себе.
Третьей причиной, скорее всего, явилась общественная реакция на “культурную революцию” второй половины двадцатого столетия, на невиданное ранее разрушение традиционных социальных норм, структур и ценностей, из‐за чего множество обитателей развитого мира ощутили себя опустошенными и осиротевшими. Никогда раньше слово “сообщество” не употреблялось столь неразборчиво и бездумно, как в те десятилетия, когда сообществ в социологическом смысле слова в реальной жизни почти не осталось – “разведывательное сообщество”, “сообщество пиарщиков”, “сообщество гомосексуалистов”. Склонные к самоанализу американские авторы отмечали начавшийся еще в конце 1960‐х годов подъем “групп общей идентичности” – объединений, к которым человек мог просто принадлежать, полностью и безраздельно, без каких‐либо сомнений. Большая часть таких групп по понятным причинам строилась на общности этнических корней, однако и другие группы коллективной идентичности использовали ту же “националистическую” терминологию (так, активисты гомосексуального движения называют себя “голубой нацией”).
Анализ этого феномена на материале многих многонациональных государств показал, что политика “групп общей идентичности” не имела ничего общего с “национальным самоопределением”, т. е. с желанием создать собственное территориально обособленное государство и стать “народом” (что и составляет сущность национализма). Сецессия не имела смысла для негритянского или итальянского населения Соединенных Штатов и не была частью их этнической политики. Политические убеждения украинцев в Канаде по своей сути были не украинскими, но канадскими[157]157
В крайнем случае в эмигрантских общинах развивался так называемый дистанционный национализм: его приверженцы действовали от имени своей настоящей или мнимой родины, как правило поддерживая экстремальные проявления ее националистической политики. Пионерами в этой области стали североамериканские ирландцы и евреи, но глобальные диаспоры, порожденные миграцией, умножили число подобных групп, таких как, к примеру, общины сикхов. После распада социалистического лагеря дистанционный национализм окончательно вступил в свои права.
[Закрыть]. Все это легко объяснимо: ведь сущностью этнической или другой подобной политики в городских (т. е. по определению гетерогенных) обществах является борьба с другими подобными группами за собственную долю ресурсов неэтнического государства. Политики, избиравшиеся в округах Нью-Йорка, перекроенных таким образом, чтобы обеспечить максимальное представительство отдельных групп избирателей – латиноамериканцев, выходцев из Азии и гомосексуалов, хотели получить от города Нью-Йорка как можно больше.
Общность политики “этнической идентичности” с этническим национализмом fin de siècle заключалась в том, что она также подчеркивала наличие неких экзистенциальных, изначальных, неизменных характеристик, присущих только членам этой группы, и никому другому. Поскольку фактические различия, отличавшие одну группу от другой, сокращались, на первый план выходило сознание собственной исключительности. В частности, молодые американские евреи обратились к своим “корням” только тогда, когда основные признаки их еврейского происхождения были уже утеряны, а о сегрегации и дискриминации предвоенной эпохи почти забыли. Хотя националисты Квебека настаивали на отделении, ссылаясь на “особый характер” своего общества, на самом деле квебекский национализм сумел стать заметной политической силой именно в то время, когда Квебек утратил черты “самобытности”, которой он, бесспорно, обладал до начала 1960‐х годов (Ignatieff, 1993, р. 115–117). Зыбкий характер этничности в городских обществах делал этот критерий групповой принадлежности произвольным и надуманным. Не менее 60 % родившихся в Америке женщин любого этнического происхождения (исключение составляли черные, испаноязычные, немки и англичанки) выходили замуж за мужчин, не принадлежащих к их группе (Lieberson, Waters, 1988, p. 173). И потому принадлежность к определенной группе все чаще утверждалась за счет неприятия “чужих”. Могли ли скинхеды-неонацисты Германии, усвоившие моду, прически и музыкальные вкусы космополитичной молодежной культуры, утверждать свою исконную “германскую идентичность”, не избивая албанцев и турок? Как иначе, не уничтожая “чужих”, можно было обосновать претензии на “исконно” хорватские или сербские территории, на которых издавна и мирно сосуществовали различные этнические группы и религии?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.