Текст книги "Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)"
Автор книги: Эрик Хобсбаум
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 59 страниц)
Как часто бывает, такое положение гораздо нагляднее отражало социальные и политические условия в Советской России, чем принципы, заложенные в большевистском проекте. Кооперация и коллективизация в сочетании с частным сектором в сельском хозяйстве (или даже без него, как в израильских кибуцах, где в гораздо большей степени соблюдались коммунистические принципы, чем в советских колхозах и совхозах) вполне могли быть успешны, в то время как чисто крестьянское фермерское хозяйство зачастую гораздо успешнее извлекало субсидии из правительства, чем прибыль из земли[132]132
Так, в первой половине 1980‐х годов Венгрия, где сельское хозяйство было в основном коллективным, экспортировала больше сельскохозяйственной продукции, чем Франция (с сельскохозяйственных площадей в четыре раза меньших), и в два раза больше (по объему), чем Польша, где сельскохозяйственные площади были в три раза больше, чем в Венгрии. Польское сельское хозяйство, как и французское, не было коллективным (FAO Production; FAO Trade).
[Закрыть]. В СССР аграрная политика потерпела явное поражение, однако ее методы зачастую копировались, по крайней мере вначале, новыми социалистическими режимами.
Другим аспектом советского развития, который едва ли заслуживает доброго слова, была невероятно раздутая бюрократия, порожденная командным стилем руководства, с которой не мог справиться даже Сталин. Выдвигались серьезные предположения, что Большой террор конца 1930‐х годов был вызван отчаянными усилиями Сталина “преодолеть бюрократическую неразбериху, искусно уклонявшуюся от попыток государственного контроля” (Lewin, 1991, р. 17), или хотя бы помешать ей прийти к власти в качестве косного правящего класса, что в конечном счете и произошло в эпоху Брежнева. Все старания сделать работу чиновников более гибкой и эффективной лишь увеличивали их количество и зависимость от них. В конце 1930‐х годов бюрократический аппарат вырос в два с половиной раза больше, чем число остальных трудящихся. Перед войной на двух производственных рабочих приходилось более одного чиновника (Lewin, 1991). При Сталине верхушку руководящих кадров составляли, как было сказано, “наиболее могущественные рабы, каждый из которых все время ходил по лезвию ножа. Их власть и привилегии омрачались постоянным memento mori”. После Сталина или, скорее, после того, как в 1964 году был свергнут последний из “кремлевских бонз” Никита Хрущев, больше ничто не препятствовало стагнации системы.
Третьим изъяном этой системы, который в конце концов и погубил ее, была ее негибкость. Настроенная на постоянный рост производительности, система не имела механизмов ни для изменения количества (кроме увеличения), ни для изменения качества продукции, характер и качество которой определялись заранее, а также не была приспособлена к модернизации. Наоборот, эта система не знала, что делать с изобретениями, и не использовала их в гражданской экономике, так сильно отличающейся от военно-промышленных комплексов[133]133
“Не более трети всех изобретений находят применение в экономике, однако даже в этих случаях их распространение невелико” (Vernikov, 1989, р. 7). Данные относятся к 1986 году.
[Закрыть]. Что касается потребителей, то они не были обеспечены ни рынком, который отражал бы их вкусы, ни какой‐либо возможностью выбора экономической и политической системы. Наоборот, планирующие органы лишь поощряли первоначальный курс системы на максимальное производство средств производства. Самое большее, на что можно было рассчитывать, – это на то, что по мере развития экономики будет производиться больше потребительских товаров, даже если организация промышленности по‐прежнему направлена на производство средств производства. При этом система распределения была столь несовершенной (системы организации услуг почти не существовало), что повышение уровня жизни в СССР (начиная с 1940‐х по 1970‐е годы оно было впечатляющим) могло осуществляться только с помощью “теневой” экономики, которая стала быстро развиваться, особенно с конца 1960‐х годов. Поскольку “теневая” экономика по определению не отражается в официальных документах, можно лишь догадываться о ее размерах. Согласно приблизительным подсчетам, в конце 1970‐х годов городское население СССР тратило около 20 миллиардов рублей на частные потребительские, медицинские и адвокатские услуги (Alexeev, 1990) плюс еще около 7 миллиардов на подарки для обеспечения этих услуг. Эта сумма сопоставима с общим объемом импорта страны.
Одним словом, советская система была направлена на скорейшую индустриализацию очень отсталой и неразвитой страны, исходя из предположения, что ее граждане будут довольствоваться уровнем существования, гарантирующим социальный минимум, и жизненными стандартами, годящимися лишь для того, чтобы не умереть с голоду. Очень многое зависело от того, какая часть средств, направленных на дальнейшую индустриализацию, будет отпущена государством на поддержание жизненного уровня граждан. Как ни малоэффективна и непроизводительна была советская система, она достигла своих целей. В 1913 году на долю царской империи, население которой составляло 9,4 % всего населения земного шара, приходилось 6 % суммарного мирового национального дохода и 3,6 % мирового объема промышленного производства. В 1986 году на долю СССР, население которого составляло менее 6 % населения земного шара, приходилось 14 % мирового национального дохода и 14,6 % мирового объема промышленного производства. При этом доля СССР в мировом производстве сельскохозяйственной продукции увеличилась очень незначительно (Bolotin, 1987, р. 148–152). Россия превратилась в одну из крупнейших промышленных держав, и безусловно, статус сверхдержавы, который она сохраняла в течение полувека, опирался на эти успехи. Однако вопреки ожиданиям коммунистов машина советского экономического развития была сконструирована таким образом, что развитие больше замедлялось, чем ускорялось, когда после преодоления определенной дистанции шофер нажимал на акселератор. В динамизме этой системы был заложен механизм истощения. А ведь именно эта система после 1944 года стала экономической моделью для стран, в которых жила треть человечества.
Как бы там ни было, русская революция создала весьма своеобразную политическую систему. Популярные левые европейские движения, включая марксистское рабочее и социалистическое движения, к которым принадлежала большевистская партия, опирались на две политические традиции: выборную, а иногда и прямую, демократию и централизованные революционные действия, унаследованные от якобинской фазы французской революции. Массовые рабочие и социалистические движения, в конце девятнадцатого века возникавшие в Европе почти повсеместно в виде партий, рабочих союзов, кооперативов или сочетания всего этого, были строго демократическими как по своей внутренней структуре, так и по политическим устремлениям. В тех странах, где конституций, основанных на широком избирательном праве, еще не существовало, эти движения становились главными силами, которые добивались их. В отличие от анархистов, марксисты были убежденными приверженцами политических действий. Политическая система СССР, впоследствии перенесенная на социалистический мир, резко порвала с демократическими принципами социалистических движений, хотя все больше выказывала свою академическую приверженность этим принципам в теории[134]134
Так, авторитарный централизм, столь характерный для коммунистических партий, сохранял официальное название “демократического централизма”, а советская конституция 1936 года на бумаге является типичной демократической конституцией, с таким же количеством возможностей для многопартийных выборов, как, скажем, американская конституция. Это не было чистым очковтирательством, поскольку бóльшая ее часть была составлена Николаем Бухариным, который, как революционер-марксист с дореволюционным стажем, безусловно верил, что этот тип конституции удовлетворяет требованиям социалистического общества.
[Закрыть]. Большевики пошли дальше якобинцев, которые, несмотря на свою склонность к революционной суровости и беспощадности действий, не одобряли индивидуальной диктатуры. Словом, точно так же как советская экономика, командной была и советская политика.
Подобная эволюция частично отражала историю большевистской партии, частично кризисы молодого советского режима и необходимые ему приоритеты, а частично – черты характера бывшего семинариста из Грузии, сына пьяницы-сапожника, ставшего единоличным диктатором в СССР под придуманным им самим псевдонимом “Сталин”, т. е. “человек из стали”. Ленинская модель авангардной партии, кузницы уникальных дисциплинированных кадров профессиональных революционеров, подготовленных для выполнения задач, поставленных центральным руководством, уже несла в себе зачатки авторитаризма, на что с самого начала указывали другие, не менее революционные российские марксисты. Как можно было остановить процесс, в ходе которого партия подменяла собой те самые народные массы, чьим лидером себя провозглашала? Что делать с (избранными) партийными комитетами, а скорее со съездами, транслирующими взгляды их членов? Что делать с тем, что фактическое руководство осуществлял Центральный комитет, а на самом деле – единоличный, хотя и теоретически избираемый, вождь, заменивший собою всех вышеперечисленных? Опасность, как оказалось, была вполне реальной несмотря на то, что Ленин не только не хотел, но и не мог быть диктатором, а большевистская партия подобно всем идеологическим левым организациям действовала скорее не как военный штаб, а как дискуссионный клуб. После Октябрьской революции она стала более решительной, когда большевики из группы, состоявшей из нескольких тысяч нелегалов, превратились в массовую партию сотен тысяч, а в конечном итоге и миллионов профессиональных агитаторов, администраторов, исполнителей и контролеров, уничтоживших “старых большевиков” и других поддержавших их социалистов с дореволюционным стажем, как, например, Льва Троцкого. Не взяв ничего из старой политической культуры левых, они руководствовались лишь тем, что партия никогда не ошибается и что решения, принятые верховной властью, должны выполняться ради спасения революции.
Каким бы ни было до революции отношение большевиков к демократии как в партии, так и за ее пределами – к свободе слова, иным гражданским свободам и терпимости, – в результате событий 1917–1921 годов форма правления становилась все более авторитарной, что было (или казалось) необходимым для поддержания непрочной, окруженной врагами советской власти. В действительности вначале правительство не было однопартийным и не отвергало оппозицию, однако гражданскую войну оно выиграло, будучи однопартийной диктатурой, опирающейся на мощный аппарат секретных служб и использующей террор против контрреволюционеров. Не менее важно, что в 1921 году партия сама отказалась от внутренней демократии, когда было запрещено коллективное обсуждение альтернативной политики. Руководящая теория “демократического централизма” на практике превратилась в недемократический централизм. Партия перестала следовать собственному уставу. Ежегодные партийные съезды стали менее регулярными, а впоследствии, при Сталине, и вовсе крайне редкими. Годы НЭПа разрядили обстановку в том, что не касалось политики, но ощущение, что партия – угрожаемое меньшинство, которое, вероятно, идет в ногу с историей, но против природы русского народа и его настоящего, никуда не делось. Решение начать промышленную революцию сверху автоматически привело систему к навязыванию власти, возможно еще более жестокому, чем в годы военного коммунизма, поскольку аппарат исполнительной власти к этому времени значительно разросся. Именно тогда последние весьма скромные признаки разделения властей, еще позволявшие отличать советское правительство от коммунистической партии, исчезли окончательно. Единое партийное руководство сконцентрировало в своих руках абсолютную власть, подчинив себе все остальные институты.
Именно в это время система превратилась в автократию под руководством Сталина, которая стремилась полностью контролировать все стороны жизни и мысли своих граждан, чтобы само их существование, насколько возможно, было подчинено достижению целей, определявшихся верховной властью. Конечно, не это представляли себе Маркс и Энгельс и не к этому стремился Второй (марксистский) интернационал и большинство его партий. Так, Карл Либкнехт, совместно с Розой Люксембург возглавивший германских коммунистов и убитый вместе с ней в 1919 году реакционными офицерами, даже не называл себя марксистом, хотя был сыном основателя немецкой социал-демократической партии. Австромарксисты, оставаясь приверженцами учения Маркса, как явствовало из их названия, в то же время не скрывали того, что идут собственным путем, и даже если кого‐то официально признавали еретиком, он, само собой, оставался законным социал-демократом. Например, Эдуард Бернштейн, заклейменный за “ревизионизм”, продолжал свою деятельность в качестве официального издателя работ Маркса и Энгельса. Мысль о том, что социалистическое государство должно заставлять всех граждан думать одинаково, не говоря уже о том, чтобы наделять своих лидеров непогрешимостью папы римского (когда нельзя даже помыслить, что эту должность может занимать любой другой человек), до 1917 года не приходила в голову никому из социалистических лидеров.
Можно сказать, что социализм по Марксу для его приверженцев являлся страстным личным убеждением, системой надежды и веры, имевшей некоторые признаки светской религии (однако не в большей степени, чем у иных воинствующих идеологий). Возможно, более существенно то, что, воплотившись в массовое движение, гибкая теория неминуемо превращается в лучшем случае в катехизис, а в худшем – в символ идентичности и лояльности, как флаг, которому надо отдавать честь. Отличительной чертой подобных массовых движений, как давно отмечали сообразительные центральноевропейские социалисты, тоже было восхищение вождем, даже поклонение ему, хотя склонность к спорам и соперничеству среди партий левого толка, как правило, сдерживали эту тенденцию. Возведение на Красной площади Мавзолея Ленина, чтобы верная паства могла вечно любоваться мумифицированным телом великого вождя, не имело ничего общего с русской революционной традицией. Это была явная попытка использовать веру отсталого крестьянского населения в христианских святых и их мощи в интересах советского режима. Можно также утверждать, что в большевистской партии, созданной Лениным, ортодоксия и нетерпимость насаждались из прагматических соображений. Подобно хорошему генералу (а Ленин, по сути, являлся разработчиком боевых действий), он не терпел “разговорчиков в строю”, снижавших практическую эффективность. Кроме того, подобно другим гениям-практикам, он всегда был убежден в своей правоте и не любил тратить время на выслушивание чужих мнений. Теоретически он был ортодоксальным марксистом, даже фундаменталистом, поскольку понимал, что любая вольность с текстом теории, сутью которой была революция, играла на руку соглашателям и реформистам. На практике Ленин решительно видоизменял взгляды Маркса, добавлял к ним все, что хотел, при этом постоянно декларируя преданность учителю. Возглавляя в дооктябрьский период воинственное меньшинство российского левого фланга, Ленин заслужил среди российских социал-демократов репутацию человека, нетерпимого к инакомыслящим. Однако как только ситуация изменилась, он без колебаний объединился со своими противниками, которых незадолго до этого осуждал и разоблачал. Даже после победы Октябрьской революции он никогда не полагался на свой авторитет в партии, а лишь на силу аргументов. Его предложения почти никогда не принимались без острой полемики. Проживи Ленин дольше, он, без сомнения, продолжал бы разоблачать оппонентов и, как во время гражданской войны, его прагматическая нетерпимость не знала бы пределов. Однако нет свидетельств того, что он предвидел и стал бы терпеть ту разновидность навязанной стране государственной светской религии, которая возникла после его смерти. Возможно, Сталин создал ее неосознанно, лишь следуя тому, что считал господствующей тенденцией в отсталой крестьянской России с ее самодержавием и православной традицией. Но маловероятно, что без него эта тенденция получила бы развитие и была бы навязана другим социалистическим режимам или скопирована ими.
Стоит еще добавить, что возможность диктатуры заложена в любом однопартийном и несменяемом режиме. В партии большевиков-ленинцев, организованной по принципу централизованной иерархии, эта возможность стала реальной. Несменяемость – это синоним абсолютной убежденности большевиков в том, что революцию нельзя повернуть вспять и что судьба ее находится лишь в их руках и ни в чьих других. Большевики утверждали, что буржуазный режим может позволить себе менять консерваторов на либералов, поскольку сама природа капиталистического общества от этого не изменится, однако он не захочет и не сможет мириться с коммунистическим режимом по той же причине, по которой коммунистический режим не потерпит своего свержения с помощью любой силы, которая стремится реставрировать прежний порядок. Революционеры, включая революционеров-социалистов, не являются демократами в электоральном смысле, как бы искренне они ни были убеждены, что действуют в интересах народа. И все же, хотя допущение, что партия есть политическая монополия, обладающая “руководящей ролью”, и делало советский режим не более демократичным, чем католическая церковь, оно не предполагало диктатуры личности. Только Иосифу Сталину удалось превратить коммунистические политические системы в ненаследственные монархии[135]135
Сходство с монархией выражается в постепенном смещении некоторых из этих государств в сторону наследственной передачи власти, что было бы совершенно немыслимо для первых социалистов и коммунистов. Примеры тому – Северная Корея и Румыния.
[Закрыть].
Сталин – низкорослый[136]136
Автор этих строк, успевший увидеть в Мавзолее на Красной площади набальзамированное тело Сталина до того, как его вынесли оттуда в 1957 году, вспоминает свое потрясение при виде человека столь тщедушного и в то же время настолько всемогущего. Что характерно, фильмы и фотографии скрывают тот факт, что его рост равнялся всего 5 футам и 3 дюймам (160 см).
[Закрыть], осторожный, бесконечно подозрительный, жестокий, любивший работать по ночам – во многом кажется скорее персонажем из “Жизни двенадцати цезарей” Светония, чем современной политики. Внешне невыразительный, не остающийся в памяти, “серое пятно” (как назвал его в 1917 году один современник, Суханов), он умел интриговать и маневрировать, пока не достигал цели. Но, без сомнения, он обладал серьезными способностями, которые приблизили его к вершине еще до революции. В первом послереволюционном правительстве он возглавлял комиссариат по делам национальностей. Когда же Сталин стал в конце концов единоличным лидером партии и государства, у него не было того ощущения личной избранности, той харизмы и самоуверенности, которые сделали Гитлера основателем и признанным главой своей партии и благодаря которым окружение подчинялось ему без всякого принуждения. Сталин управлял своей партией, как и всем, что находилось в пределах его личной власти, с помощью страха и террора.
Сделавшись чем‐то вроде светского царя, защитника светского православия (мумия основателя которого, превращенного в светского святого, ожидала паломников в Мавзолее рядом с Кремлем), Сталин продемонстрировал неплохие навыки связей с общественностью. Для российских земледельцев и скотоводов, живших по западным меркам в одиннадцатом веке, это почти наверняка был самый действенный путь легитимации нового режима. Точно так же примитивный, состряпанный на скорую руку, догматический катехизис, до которого Сталин низвел “марксизм-ленинизм”, стал идеальным средством для обработки тех, кто едва научился читать и писать[137]137
Так, “Краткий курс истории ВКП(б)” 1939 года, несмотря на присущие ему лживость и примитивизм, с педагогической точки зрения был написан мастерски.
[Закрыть]. Развязанный им террор нельзя рассматривать лишь как способ утверждения безграничной личной власти тирана. Несомненно, он наслаждался своей властью, страхом, который вызывал, возможностью дарить жизнь или отнимать ее, так же как несомненно и то, что он был совершенно равнодушен к материальным выгодам, которые давало его положение. В то же время, независимо от психологических особенностей Сталина, его террор был в теории столь же рациональной тактикой, как и его осторожность там, где он недостаточно контролировал ситуацию. В основе и того и другого лежал принцип избежания рисков, что, в свою очередь, было связано с неуверенностью Сталина в своем умении оценивать ситуацию (на большевистском жаргоне – “делать марксистский анализ”), которым так блестяще владел Ленин. Ужасающая эволюция Сталина как руководителя непонятна и нелогична, если не считать ее упрямым, непрерывным стремлением к одной утопической цели – построению коммунизма, цели, утверждению которой посвящена его последняя работа, написанная за несколько месяцев до смерти (Stalin, 1952).
Власть, полученная большевиками в результате Октябрьской революции, была единственным доступным им инструментом преобразования общества. Этот процесс подстерегали постоянные и постоянно в том или ином виде возобновлявшиеся трудности. (Именно они имелись в виду в абсурдном в других отношениях тезисе Сталина об обострении классовой борьбы спустя десятилетия после того, как “пролетариат взял власть”.) Лишь решимость последовательно и безжалостно использовать власть для устранения всех возможных препятствий на пути преобразований могла гарантировать конечный успех.
Три вещи довели политику, основанную на этом допущении, до кровавого абсурда.
Во-первых, это была уверенность Сталина в том, что он один знает верную дорогу вперед и лишь у него достаточно решимости, чтобы следовать избранному курсу. Многие политики и генералы обладают этим чувством незаменимости, но только те, кто наделен абсолютной властью, могут заставить остальных разделить эту уверенность. Так, массовые чистки 1930‐х годов, в отличие от более ранних форм террора направленные против самой партии и в особенности ее руководства, начались тогда, когда многие убежденные большевики, включая тех, кто поддерживал Сталина в борьбе с различными фракциями оппозиции в 1920‐е годы и искренне помогал в осуществлении “большого скачка” и пятилетнего плана, сочли жестокость этого периода и жертвы, которые он повлек, чрезмерными. Без сомнения, многие из них вспомнили отказ Ленина поддержать кандидатуру Сталина в качестве своего преемника из‐за его исключительной жестокости. XVII съезд ВКП(б) выявил наличие мощной антисталинской оппозиции. Действительно ли она представляла угрозу власти Сталина, мы не узнаем никогда, поскольку в период 1934–1939 годов четыре или пять миллионов членов партии и правительства были арестованы по политическим причинам, четыре или пять тысяч из них были казнены без суда и следствия и на следующем (XVIII) съезде партии, состоявшемся весной 1939 года, присутствовало лишь 37 выживших из 1827 делегатов XVII съезда партии, проходившего в 1934 году (Kerblay, 1983, р. 245).
Особую бесчеловечность этому террору придавало полное отсутствие каких‐либо границ. Дело было не столько в вере в то, что великая цель оправдывает любые средства, необходимые для ее достижения (хотя, возможно, именно такая вера вдохновляла Мао Цзэдуна), и что принесенные жертвы – ничтожная плата за ту счастливую жизнь, которая ожидает бесконечные будущие поколения. Это был принцип тотальной войны на все времена. Ленинизм, возможно из‐за мощной доли волюнтаризма, которая стала причиной недоверия других марксистов, считавших Ленина “бланкистом” и якобинцем, оперировал в основном военными категориями (Ленин восхищался Клаузевицем[138]138
Карл фон Клаузевиц (1780–1831) – немецкий военный теоретик и историк, сформулировал положение о войне как продолжении политики. – Прим. перев.
[Закрыть]), даже если в целом политический словарь большевиков об этом не свидетельствовал. Основная максима Ленина заключалась в двух словах: “кто кого?”. Сражение велось как игра, где победитель получал все, а побежденный все терял. Мы знаем, что даже либеральные государства, участвовавшие в обеих мировых войнах, исповедовали тот же принцип и не было никакого предела страданиям, которым они были готовы подвергнуть население стран противника, а во время Первой мировой войны – даже свои собственные войска. Принесение людей в жертву целыми группами, определяемыми априори, тоже стало частью военных действий – так, во время Второй мировой войны все американцы японского происхождения или все немцы и австрийцы, проживавшие в Великобритании, были интернированы на том основании, что среди них могут находиться потенциальные агенты врага. Так гражданский прогресс, достигнутый в девятнадцатом веке, уступал место возрождению варварства, которое черной нитью проходит через всю эту книгу.
К счастью, в конституционных и преимущественно демократических государствах, где правит закон и есть независимая пресса, существуют определенные силы противодействия. В системах с абсолютной властью их нет, однако в конце концов могут возникнуть условия для ограничения власти, хотя бы из соображений выживания, поскольку использование абсолютной власти может быть самоубийственным. Ее логическим конечным результатом является паранойя. После смерти Сталина его наследники по молчаливому согласию решили положить конец кровавой эпохе, хотя до прихода к власти Горбачева о человеческой цене сталинских десятилетий могли говорить лишь диссиденты внутри страны и ученые и публицисты за границей. После окончания сталинизма советские политики умирали в своей постели и порой в преклонном возрасте. Поскольку в 1950‐е годы ГУЛАГ опустел, СССР, хотя и продолжал быть страной, плохо обращавшейся с собственным населением с точки зрения Запада, все же перестал быть страной, которая в исключительных масштабах сажала в тюрьмы и убивала своих граждан. К 1980‐м годам количество заключенных в тюрьмах СССР оказалось даже меньше, чем в США (268 заключенных на 100 тысяч населения в СССР по сравнению с 426 заключенными на 100 тысяч населения в США) (Walker, 1991). Более того, в 1960–1970‐е годы СССР фактически стал местом, где обычный гражданин подвергался меньшему риску погибнуть от руки преступника в результате гражданского конфликта или по воле государства, чем во многих странах Азии, Африки и Американского континента. Тем не менее Советский Союз оставался полицейским государством, авторитарным и, если оценивать его реалистически, несвободным обществом. Гражданам была доступна лишь официально разрешенная информация (вся остальная находилась под запретом до прихода к власти Горбачева и начала “гласности”), а свобода путешествий и проживания зависела от официального разрешения – все более номинального в пределах СССР, однако более чем реального, когда речь шла о пересечении границы даже “дружественной” социалистической страны. Во всех этих отношениях СССР, несомненно, отставал от царской России. Несмотря на то, что в повседневной жизни нормы закона соблюдались, сохранялась возможность отправиться по решению властей, то есть без законных на то оснований, в тюрьму или ссылку.
Возможно, никогда не удастся подсчитать человеческую цену сталинских десятилетий в России, поскольку даже официальная статистика смертных казней и количества узников ГУЛАГа – обнародованная или та, что когда‐нибудь станет доступной, – не может учесть все потери и результаты подсчетов очень сильно разнятся в зависимости от допущений, принятых экспертами. “Парадоксально, что мы лучше информированы о потерях домашнего скота в СССР за этот период, чем о числе уничтоженных противников режима” (Kerblay, 1983, р. 26). Одно лишь сокрытие данных переписи населения 1937 года говорит о почти непреодолимых препятствиях. И все же, какие бы ни делались предположения[139]139
О неточности таких методик см. Kosinski, 1987, р. 151–152.
[Закрыть], число прямых и косвенных жертв должно измеряться восьмизначными, а не семизначными цифрами. При таких условиях не слишком много значит, выбираем ли мы заниженную оценку ближе к 10, чем к 20 миллионам, или наоборот: любая цифра является позорной и не облегчает вины, не говоря уже о том, что не может быть оправдана. Без комментариев добавлю, что все население СССР в 1937 году, по некоторым сведениям, составило 164 миллиона, т. е. на 16,7 миллиона меньше, чем предсказывали демографические прогнозы второго пятилетнего плана (1933–1938).
Какой бы жестокой и диктаторской ни являлась советская система, она не была “тоталитарной”. Этот термин стал популярен среди критиков коммунизма после Второй мировой войны, хотя был придуман еще в 1920‐е годы итальянскими фашистами для обозначения собственных целей. Первоначально он использовался почти исключительно для критики итальянского фашизма и немецкого национал-социализма. Тоталитаризм стремился к созданию всеобъемлющей централизованной системы, которая не только навязывала абсолютный физический контроль своему населению, но, благодаря монополии на пропаганду и обучение, фактически заставляла людей принимать ее ценности как свои собственные. Роман “1984” Джорджа Оруэлла (опубликованный в 1949 году) наиболее ярко выражает западное представление о тоталитарном обществе: подвергнутые идеологической обработке массы под бдительным оком “большого брата”, с которым не согласны лишь редкие одиночки.
Безусловно, именно к такому обществу стремился Сталин, хотя Ленин и другие старые большевики, не говоря уже о Марксе, отвергли бы его планы с негодованием. В той мере, в какой это общество было направлено на обожествление вождя (что позднее скромно назвали “культом личности”) или, по крайней мере, на то, чтобы представить его средоточием всех достоинств, оно добилось определенных результатов, высмеянных Оруэллом в своей книге. Как ни парадоксально, абсолютная власть Сталина при этом не играла особой роли. Воинствующие коммунисты за пределами социалистических стран, по‐настоящему горевавшие, узнав о его смерти в 1953 году (таких было немало), были добровольными адептами движения, символом и вдохновителем которого они считали Сталина. В отличие от большинства иностранцев, все русские хорошо знали, скольких жертв требовало построение такого общества. Однако хотя бы потому, что Сталин являлся могущественным и легитимным правителем русских земель и их преобразователем, он в какой‐то мере был представителем русского народа, в последнее время – как лидер страны во время войны, ставшей подлинно национальной как минимум для великороссов.
Во всех остальных отношениях эта система не была тоталитарной, что вызывает большие сомнения в пригодности этого термина. Она не добилась контроля над мыслями граждан, не говоря уже о том, чтобы заставлять их менять свои убеждения, и, напротив, в огромной степени деполитизировала население. Официальная доктрина марксизма-ленинизма фактически не затрагивала сознания большинства людей, поскольку не имела к ним явного отношения, за исключением тех, кто делал карьеру, где требовались подобные эзотерические знания. Когда на площади Маркса в Будапеште людям, прожившим сорок лет в стране марксизма, задали вопрос, кто такой Карл Маркс, ответ был следующим:
Это был советский философ, Энгельс был его другом. Ну что еще? Он умер в преклонном возрасте. (Другой голос.) Конечно, это политик. И еще – как же его звали? Ах да, Ленин, – в общем, он переводил работы Ленина на венгерский язык (Garton Ash, 1990, p. 261).
Большинство советских граждан, скорее всего, вообще не воспринимало основную часть шедших сверху публичных заявлений, политических или идеологических, если они не касались их повседневных проблем, что бывало редко. Лишь интеллектуалы были вынуждены воспринимать их всерьез в обществе, построенном на идеологии, претендовавшей на рационалистичность и “научность”. Парадоксально, но сам факт, что такие системы нуждались в интеллектуалах и предоставляли тем, кто публично не выражал несогласия с их принципами, значительные привилегии и преимущества, создавал социальное пространство, неконтролируемое государством. Лишь жестокость сталинского террора могла полностью заставить молчать неофициальный интеллект. В СССР он вновь возник сразу же после того, как лед страха начал таять и наступила оттепель – так назывался известный роман (1954) Ильи Эренбурга (1891–1967), талантливого писателя, которому удалось избежать репрессий. В 1960–1970‐е годы инакомыслие как в форме нерешительного коммунистического реформизма, так и в форме тотального интеллектуального, политического и культурного диссидентства господствовало на советской сцене, хотя официально страна оставалась “монолитной” – любимый термин большевиков. Это станет очевидно в 1980‐е годы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.