Текст книги "Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)"
Автор книги: Эрик Хобсбаум
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 52 (всего у книги 59 страниц)
Естественно, ученые лучше и раньше других осознали, чем чреваты практические следствия их открытий. После первого испытания атомного оружия в 1945 году некоторые из них обратились к властям с предупреждением об опасности той разрушительной силы, которая теперь находится в распоряжении человечества. Но сама мысль о том, что научные открытия в будущем могут стать причиной глобальных катастроф, зародилась не раньше второй половины двадцатого века. Первая волна страха – это ужас перед ядерной войной между сверхдержавами, не исчезавший на всем протяжении “холодной войны”. Более позднюю и мощную волну породил экономический кризис, начавшийся в 1970‐е годы. Однако в “эпоху катастроф”, вероятно из‐за значительного снижения темпов экономического роста во всем мире, научный мир не слишком опасался последствий человеческого вмешательства в природу или, в худшем случае, неспособности природы адаптироваться к пагубным последствиям человеческой деятельности[199]199
“Мы можем спать спокойно, зная, что Создатель вложил в свои творения своего рода «защиту от дурака», а значит, человек бессилен причинить природе по‐настоящему серьезный вред”, – писал в 1930 году Роберт Милликен, сотрудник Калифорнийского технологического института (Нобелевская премия по физике за 1923 год).
[Закрыть]. При этом сами ученые теперь находились в некотором недоумении перед собственными теориями и открытиями.
Примерно в середине “века империи” происходит размежевание между теоретическими научными открытиями и реальностью, основанной на чувственном опыте. Точно так же прерывается связь между наукой и тем особым видом логики (своеобразным способом мышления), который основан на здравом смысле. Эти два разрыва преемственности взаимно обусловили друг друга. Теперь прогрессом естественных наук руководили скорее теоретики, пишущие уравнения (т. е. математические предложения) на бумаге, а не экспериментаторы в лабораториях. В двадцатом веке именно теоретики указывали практикам, что тем следует искать и находить в свете теоретических построений. И потому двадцатый век можно с полным правом назвать веком математики. Единственным исключением из этого правила являлась молекулярная биология, в которой, как сообщают специалисты, теории пока еще очень мало. Но наблюдение и опыт все же не отошли на второй план.
Наоборот, благодаря появлению новых приборов и научных методов в двадцатом веке технологии претерпели наиболее революционные изменения после семнадцатого века. Многие изобретатели даже удостоились Нобелевской премии, что является доказательством высшего научного признания[200]200
После Первой мировой войны более двадцати Нобелевских премий по физике и химии были полностью или частично присуждены за новые исследовательские методы, устройства и технические приемы.
[Закрыть]. Приведем только один пример. Электронный микроскоп (1937) и радиотелескоп (1957) позволили преодолеть ограниченность простого оптического увеличения. В результате стало возможным более глубокое изучение молекул, атомов и удаленных галактик. Автоматизация лабораторной рутины и появление все более сложных лабораторных расчетов, в частности при помощи компьютеров, значительно увеличили возможности экспериментаторов и создающих модели теоретиков. В результате в некоторых областях знания, в частности в астрономии, появились открытия, иногда даже случайные, которые в свою очередь породили инновационные теории. Вся современная космология зиждется на следствиях двух таких открытий: наблюдение Хаббла о расширении вселенной, основанное на спектральном анализе галактик (1929); и открытие в 1965 году микроволнового фонового излучения (радиошума) Пензиасом и Вильсоном. И хотя научные открытия – результат согласованной работы теоретиков и практиков, в “коротком двадцатом веке” ведущая роль принадлежала именно теоретикам.
Для самих ученых полный отрыв теоретических построений от данных чувственного опыта и здравого смысла означал прежде всего разрыв с привычной определенностью научного знания и его методологии. Последствия этого разрыва лучше всего проследить на примере физики – неоспоримой царицы наук первой половины двадцатого века. Объектом физических исследований являются как мельчайшие частицы материи (органические и неорганические), так и устройство и структура самых крупных материальных тел, например Вселенной. Поэтому физика оставалась столпом естественных наук даже в конце двадцатого века, несмотря на растущее соперничество наук о жизни, в которых начиная с 1950‐х произошли коренные изменения благодаря революции в молекулярной биологии.
Не было науки более незыблемой, последовательной и методологически завершенной, чем классическая физика. Но и ее основания оказались подорванными теориями Планка и Эйнштейна, а также радикальным переосмыслением теории атома, последовавшим за открытием радиоактивности в 90‐х годах девятнадцатого века. Классическая физика была объективной, т. е. описываемые ею явления поддавались наблюдению, пределом которого служили технические возможности приборов (например, оптического микроскопа или телескопа). Классическая физика не была двусмысленной: объект или феномен являлся либо чем‐то одним, либо другим, причем провести границу между двумя категориями было достаточно легко. Ее законы были универсальными: они одинаково работали на уровне космоса и на молекулярном уровне. Связывающие явления механизмы поддавались пониманию (иначе говоря, их можно было выразить через категории “причины” и “следствия”). В результате созданная физикой картина мира являлась детерминистской, а задачей лабораторных экспериментов было подтвердить этот детерминизм, исключив, насколько возможно, сложную путаницу обыденных явлений, скрывавших эту стройную картину. Только невежда или ребенок мог заявить, что полет птиц или бабочек не подчиняется законам тяготения. Ученые прекрасно понимали “ненаучный” характер подобных утверждений, и их как ученых это не касалось.
Но в 1885–1914 годах все эти характеристики классической физики были поставлены под сомнение. Является ли свет непрерывным движением волны или эмиссией дискретных частиц (фотонов), как полагал вслед за Планком Эйнштейн? В некоторых случаях удобнее было считать свет волнами, а в некоторых случаях – частицами, но какая связь существует между волнами и частицами? И что тогда представляет собой свет на самом деле? Вот что писал великий Эйнштейн через двадцать лет после появления этой загадки: “Теперь мы имеем две теории света, каждая из которых нам совершенно необходима; но приходится признать, что между этими теориями нет никакой логической связи, несмотря на двадцать лет колоссального труда физиков-теоретиков, пытающихся эту связь установить” (Holton, 1970, р. 1017). Что происходит внутри атома, который теперь считается не элементарной, следовательно, неделимой частицей материи (как это предполагается его греческим названием), а сложной системой, состоящей из ряда еще более элементарных частиц? Первое предположение возникло после того, как в 1911 году в Манчестере Резерфорд описал строение атомного ядра, что было триумфом экспериментального воображения, заложившим основу современной ядерной физики и так называемой “фундаментальной науки”). Это предположение заключалось в том, что электроны циркулируют по орбитам вокруг ядра, как планеты вокруг солнца. Но изучение структуры отдельных атомов (особенно структуры водорода Нильсом Бором, знавшим о “квантах” Макса Планка) опять‐таки продемонстрировало глубочайшие расхождения между поведением электрона и – цитируя самого Нильса Бора – “восхитительно стройным набором концепций, которые по праву называются классической теорией электродинамики” (Holton, 1970, р. 1028). Предложенная Бором модель “работала”, т. е. обладала блестящими объяснительными и прогностическими возможностями. Вот только с позиций классической механики она являлась “абсолютно иррациональной и абсурдной” и совершенно не объясняла, что точно происходит внутри атома, когда электрон “перепрыгивает” или каким‐то иным способом перемещается с одной орбиты на другую. И что происходит между тем моментом, когда электрон появляется в одном месте, а потом вдруг обнаруживается в другом?
И как теперь относиться к точности научных наблюдений, если оказалось, что сам процесс наблюдения физических явлений на субатомном уровне изменяет эти явления? Ведь чем точнее мы хотим знать положение частицы на субатомном уровне, тем неопределеннее становится ее скорость. Приведем весьма типичное высказывание по поводу возможности любых способов детального наблюдения за точным положением электрона: “Характеристики электрона можно измерить, только уничтожив его” (Weisskopf, 1980, р. 37). Этот парадокс был в 1927 году обобщен в знаменитый “принцип неопределенности” блестящим молодым немецким физиком Вернером Гейзенбергом и с тех пор носит его имя. Тот факт, что в названии принципа фигурировало слово “неопределенность”, достаточно показателен. Название определяло круг проблем, волновавших исследователей новой научной парадигмы, отказавшихся от привычной научной определенности. И дело совсем не в том, что сами ученые сомневались в своих построениях или приходили к спорным заключениям. Напротив, их теоретические выкладки, при всем кажущемся неправдоподобии и странности, подтверждались результатами наблюдений и опыта. В частности, общая теория относительности Эйнштейна, казалось бы, нашла свое подтверждение в 1919 году. Изучавшая солнечное затмение британская экспедиция обнаружила, что свет от ряда удаленных звезд отклонялся в направлении Солнца в соответствии с общей теорией относительности. В практическом отношении физика элементарных частиц являлась такой же предсказуемой и закономерной, как и классическая физика, только совершенно в ином роде; и в любом случае на макроатомном уровне законы Ньютона и Галилея оставались неизменными. Но ученых беспокоило, что они не понимают, как совместить старые и новые теории.
Между 1924 и 1927 годами этот дуализм, не дававший покоя физикам первой четверти двадцатого века, был преодолен или, скорее, обойден при помощи блестящих построений математической физики. Речь идет о квантовой механике, почти одновременно созданной в нескольких странах. То, что находится внутри атома, является не волной или частицей, а неразделимым “квантовым состоянием”, которое представляет собой либо волну, либо частицу, либо то и другое вместе. Рассматривать квантовое состояние как непрерывное или прерывистое движение бессмысленно, поскольку мы никогда не сможем шаг за шагом проследить весь путь электрона. Такие понятия классической физики, как положение в пространстве, скорость или инерция, просто неприменимы за рамками принципа неопределенности Гейзенберга. Разумеется, появились и другие теории, приводящие к вполне предсказуемым результатам. Эти теории описывали особые состояния, вызванные “волнами” или вибрацией (отрицательно заряженных) электронов, находящихся в ограниченном пространстве атома около (положительно заряженного) ядра. Последовательные “квантовые состояния” в ограниченном пространстве вызывали поддающиеся определению сочетания различных частот, которые, как это показал Шрёдингер в 1926 году, можно точно вычислить, так же как и соответствующую им энергию (“волновую механику”). Такая модель поведения электрона обладала замечательной прогностической способностью и многое объясняла. В частности, много лет спустя, когда при попытке создания атомной бомбы в Лос-Аламосе во время атомной реакции был впервые получен плутоний. Количество плутония оказалось настолько малó, что его свойства не поддавались наблюдению. Однако на основе количества электронов в атоме этого элемента, а также конфигурации девяноста четырех электронов, вибрирующих вокруг ядра, и только по этим данным, ученые (верно) предсказали, что плутоний – коричневый металл с плотностью около 20 граммов на кубический сантиметр, обладающий определенной электрической и тепловой проводимостью и эластичностью. Квантовая механика объясняла, почему атомы (а также молекулы и основанные на них образования более высокого уровня) остаются стабильными или, скорее, почему для изменения их состояния требуется дополнительная энергия. Нередко отмечалось, что
даже феномен живого – в частности, структура ДНК и сопротивление нуклеотидов термальным воздействиям при комнатной температуре – основан на базовых квантовых эффектах. Например, одни и те же цветы расцветают каждую весну именно из‐за стабильности конфигурации различных нуклеотидов (Weisskopf, 1980, р. 35–38).
Но этот великий и удивительно плодотворный прорыв в понимании законов природы стал возможен за счет отрицания всего того, что раньше считалось в науке определенным и адекватным, а также за счет вынужденного отказа от недоверия к абсурдным на первый взгляд представлениям. Все это вызывало беспокойство ученых старшего поколения. Чего стоит хотя бы концепция “антиматерии”, предложенная кембриджским ученым Полем Дираком в 1928 году. Дирак открыл, что его уравнение имеет решение, только если допустить существование электронных состояний с энергией меньше энергии вакуума. И многие физики с энтузиазмом приняли “антиматерию”, совершенно бессмысленную с точки зрения здравого смысла (Weinberg, 1977, p. 23–24). Само понятие “антиматерия” подразумевало сознательный отказ от установки, что прогресс теоретических построений обязан считаться с любыми установленными представлениями о реальности: теперь именно реальности приходилось подстраиваться под математические уравнения. Но принять все это оказалось непросто даже ученым, уже давно отказавшимся от убеждения великого Резерфорда, что любую хорошую физическую теорию можно объяснить официантке.
Даже великие первооткрыватели новой науки, например Макс Планк и Альберт Эйнштейн, никак не могли примириться с завершением эпохи определенности. В частности, Альберт Эйнштейн выразил сомнения по поводу истинности исключительно вероятностных законов, а не детерминистской причинности, в своей знаменитой фразе “Бог не играет в кости”. Для этого утверждения не было никаких оснований, кроме “внутреннего голоса, говорившего мне, что квантовая механика не является окончательной истиной” (цит. по: Jammer, 1996, р. 358). Некоторые создатели квантовой механики мечтали устранить противоречия, подчинив одну область другой: Шрёдингер надеялся, что его “волновая механика” превратит “скачки” электронов с одной атомной орбиты на другую в непрерывный процесс изменения энергии и таким образом сохранит классические представления о пространстве, времени и причинности. Скептические первооткрыватели новой науки, особенно Планк и Эйнштейн, вздохнули с облегчением, и совершенно напрасно. Новая эпоха уже наступила. Старые правила больше не годились.
Но сумеют ли физики приспособиться к постоянным противоречиям? Нильс Бор полагал, что могут и просто обязаны. Учитывая природу человеческого языка, не существует способа выразить целостность природы посредством одной и единой системы. Не может быть одной-единственной, всеобъемлющей модели всего на свете. Все, что нам остается делать, – это постигать реальность различными способами и соединять их так, чтобы они дополняли друг друга, “образуя исчерпывающую совокупность различных описаний, включающих явно противоречивые понятия” (Holton, 1970, р. 1018). В этом заключается смысл введенного Бором “принципа дополнительности”, который по сути являлся метафизической концепцией, близкой понятию “относительности”. Бор позаимствовал его из источников, весьма далеких от физики, и рассматривал как имеющий универсальную сферу применения. “Дополнительность” Бора была призвана не содействовать исследованиям в области ядерной физики, а, скорее, успокоить физиков в их замешательстве. Притягательность этого принципа зиждется прежде всего на его иррациональности. Ведь даже если мы все (и не в последнюю очередь умные ученые) знаем, что существуют различные способы восприятия одной и той же реальности, иногда несовместимые или противоречащие друг другу, которые необходимо осознать в совокупности, – мы все равно не представляем, как их соединить. Воздействие сонаты Бетховена на слушателей можно анализировать с точки зрения физики, физиологии или психологии; наконец, сонату можно просто слушать, – но совершенно неясно, как эти способы понимания связаны между собой. Этого не знает никто.
Однако растерянность ученых не стала меньше. С одной стороны, в середине двадцатых годов двадцатого века появился ряд обобщений новой физической теории, который позволил с чрезвычайной эффективностью проникать в тайны природы. Основные концепции квантовой революции с успехом применяются и в конце двадцатого века. Если мы не разделяем мнения тех, кто считает нелинейный анализ (ставший возможным благодаря изобретению компьютера) радикальным научным подходом, то после открытий 1900–1927 годов в физике не произошло новых революций. Физика развивалась эволюционным путем в рамках одной концептуальной парадигмы. С другой стороны, в физике наблюдался рост универсальной непоследовательности. В 1931 году эта непоследовательность достигла последнего оплота определенности – математики. Австрийский логик и математик Курт Гёдель доказал, что основанием системы аксиом не может быть сама эта система. Любая последовательная система может иметь своим основанием только утверждения, внешние по отношению к этой системе. В свете “теоремы Гёделя” невозможно себе представить непротиворечивый, внутренне последовательный мир.
В этом заключался “кризис в физике”, если процитировать название книги молодого британского марксиста Кристофера Кодуэлла (1907–1937), самоучки и интеллектуала, погибшего во время Гражданской войны в Испании. И это был не только “кризис основ”, как назывался в математике период с 1900‐го по 1930‐й (см. главу 10), но и кризис общенаучной картины мира. Физики привычно пожимали плечами перед лицом философских вопросов и между тем все глубже проникали в открывшееся перед ними новое пространство. Тем временем второй кризис общенаучной картины мира становился все более очевидным. В 1930–1940‐е годы постоянно усложнялась структура атома. Ушел в прошлое простой дуализм положительно заряженного ядра и отрицательно заряженных электронов. Атом оказался населенным постоянно растущей флорой и фауной элементарных частиц, и некоторые из них и вправду вели себя достаточно странно. В 1932 году кембриджский исследователь Чедвик открыл первую из этих элементарных частиц – нейтрально заряженные нейтроны. К этому времени появились теоретические предположения о существовании других элементарных частиц, в частности обладающего нулевой массой и нейтрально заряженного нейтрино. Число этих субатомных частиц, как правило быстро распадающихся и нестабильных, постоянно росло, в частности из‐за появившегося после Второй мировой войны метода бомбардировки в высоковольтных ускорителях. К концу 1950‐х годов таких частиц насчитывалось уже более ста, и это был не предел. Ситуация еще больше осложнилась в начале 1930‐х годов, когда обнаружилось, что, помимо электрических сил, связывающих воедино ядро и электроны, в атоме действуют две новые и непонятные силы. Так называемое “сильное взаимодействие” связывало нейтрон и положительно заряженный протон в атомном ядре, а так называемое “слабое взаимодействие” вызывало определенные виды распада частиц.
Но в неразберихе естественно-научных концепций двадцатого века остался нетронутым один важный и преимущественно эстетический критерий. Хотя неопределенность поставила под вопрос все остальные критерии истинности, эстетический критерий приобретал все большее значение.
Подобно поэту Китсу, исследователи верили, что “в прекрасном – правда, в правде – красота”[201]201
Перевод Г. Кружкова.
[Закрыть], хотя и несколько по‐иному, чем Китс. Красивая теория, которая уже сама по себе указывает на истинность, должна быть изящной, экономной и универсальной. Она должна объединять и упрощать, как это делали все великие теории прошлого. Научные революции Галилея и Ньютона показали, что небом и землей управляют одни и те же законы. Революция в химии свела бесконечное разнообразие материальных форм к девяноста двум системно связанным между собой элементам. Открытия физики девятнадцатого века продемонстрировали, что электричество, магнетизм и оптические явления имеют одну и ту же природу. И тем не менее новая революция в науке привела не к упрощению, а к усложнению. Великолепная теория относительности Эйнштейна, которая описывала гравитацию как проявление искривления времени и пространства, привнесла в наши представления о природе мучительный дуализм: “с одной стороны, существует сцена – искривленное пространство и время, гравитация; с другой стороны, существуют актеры – электроны, протоны и электромагнитные поля, и между ними нет никакой связи” (Weinberg, 1979, p. 43). Последние сорок лет своей жизни Эйнштейн, этот Ньютон двадцатого века, работал над созданием “единой теории поля”, которая бы объединила электромагнетизм с гравитацией, но безуспешно. А затем появилось еще два явно не связанных друг с другом вида сил в природе, не имевших явного отношения к электромагнетизму и гравитации. Увеличение числа элементарных частиц, каким бы многообещающим оно ни было, могло быть только временной, предварительной истиной. Ведь при всем изяществе деталей в новом атоме не было той красоты, какой отличался прежний. Даже самые убежденные прагматики той эпохи, для которой единственным критерием истинности гипотезы являлась ее объяснительная способность, иногда мечтали о благородной, прекрасной и универсальной “теории всего на свете”, если воспользоваться фразой кембриджского физика Стивена Хокинга. Но эта мечта становилась все более далекой, хотя начиная с 1960‐х годов у физиков в очередной раз появилась надежда на возможность подобного синтеза. И действительно, к началу 1990‐х многие физики были убеждены, что наконец‐то достигли некоего элементарного уровня и что все многообразие элементарных частиц можно свести к достаточно простой и связной совокупности.
Между тем на неопределенном пространстве между такими различными дисциплинами, как метеорология, экология, неядерная физика, астрономия, динамика жидкостей, и различными областями математики (разрабатываемыми сначала в Советском Союзе и несколько позже – на Западе, и не в последнюю очередь благодаря небывалому развитию компьютеров, являвшихся одновременно аналитическим инструментом и объектом вдохновения) возникла очередная возможность синтеза с не совсем удачным названием “теория хаоса”. Ее открытием стала не столько непредсказуемость результатов абсолютно детерминистских научных методов, сколько совершенно универсальный характер форм и парадигм природы в ее самых различных и очевидно не связанных между собой проявлениях[202]202
Развитие теории хаоса в 1970–1980‐е годы имеет много общего с “романтической” научной школой, появившейся в начале девятнадцатого века. Эта школа возникла преимущественно в Германии (“натурфилософия”) как реакция на “классическую” науку Франции и Великобритании. Интересно, что два выдающихся новатора в этой новой области исследования (Фейгенбаум и Либхабер – см. Gleick, р. 163, 197) вдохновлялись страстным антиньютоновским “Учением о цвете” Гёте, а также его же трактатом “Опыт о метаморфозе растений”, который можно рассматривать как антиэволюционный (см. также главу 15).
[Закрыть].
Теория хаоса ознаменовала новый поворот классической концепции причинности. Она разорвала связь между причинностью и предсказуемостью; суть этой теории заключалась не в том, что события происходили случайно, а в том, что следствия из точно указанных причин не являлись предсказуемыми. Все это вызвало огромный интерес у палеонтологов и историков. Ведь это означало, что цепь исторических или эволюционных событий абсолютно последовательна и объяснима, но только постфактум. Т. е. ничего нельзя точно предсказать с самого начала, потому что если бы все повторилось вновь, то любое изменение на ранней стадии, каким бы незначительным и неважным оно ни казалось в момент своего появления, привело бы к “повороту эволюции в совершенно иное русло” (Gould, 1989, р. 51). У этого подхода могут быть далеко идущие политические, экономические и социальные следствия.
Мир квантовой физики казался во многом абсурдным. Но при исследовании атома представления повседневной жизни (которой жили даже физики) не были затронуты напрямую. А вот закрыть глаза на другое потрясающее основы открытие оказалось уже не так легко. Речь идет о невероятном факте, предсказанном теоретиками на основе теории относительности, но обнаруженном в результате наблюдений только в 1929 году. Американский астроном Хаббл показал, что Вселенная расширяется с головокружительной скоростью. Это расширение, примириться с которым оказалось сложно многим ученым (некоторые из них создавали альтернативные теории “стабильного состояния” космоса), было подтверждено результатами других астрономических наблюдений в 1960‐е годы. Теперь было уже невозможно не рассуждать о том, куда это расширение приведет Вселенную (и нас вместе с ней), когда и каким образом оно началось и что собой представляет история Вселенной, начавшейся с Большого взрыва. Все это привело к бурному развитию космологии, самой популярной области науки двадцатого века. Естественные науки принялись изучать свою историю. Исключением являлась разве что геология и связанные с ней дисциплины, принципиально не занимавшиеся подобными вопросами. В результате эксперимент (т. е. воспроизведение явлений природы) в точных науках отошел на второй план. Разве можно воспроизвести события, неповторимые по определению? Так что “расширение Вселенной” внесло в умы ученых и простых людей еще большую сумятицу.
Эта сумятица утвердила тех, кто жил в “эпоху катастроф” и размышлял о подобных вещах, в убеждении, что старому миру пришел конец, или, по крайней мере, его ожидают радикальные преобразования, а наступающая эпоха еще не приняла отчетливых очертаний. Великий Макс Планк был абсолютно уверен, что существует связь между кризисом в науке и повседневной жизни:
Мы переживаем поистине уникальный исторический момент. Нам довелось ощутить на себе самый настоящий кризис основ. Во всех областях нашей духовной и материальной жизни мы достигли критического поворотного пункта. Это относится не только к ситуации, сложившейся в обществе, но и к фундаментальным ценностям личной и общественной жизни <…> Храм науки заполонили борцы с традициями. Вряд ли найдется хоть одна научная аксиома, которую бы сегодня кто‐нибудь не оспаривал. В то же время почти у каждой абсурдной теории имеются последователи и сторонники (Plank, 1933, р. 64).
Более чем естественно, что немец, представитель среднего класса, воспитанный на определенности девятнадцатого столетия, в эпоху Великой депрессии и прихода к власти Гитлера выражает подобные мысли.
Однако большинство ученых не испытывали ни малейшего уныния. Они бы вполне согласились с Резерфордом, заявившим в 1923 году Британской ассоциации содействия развитию науки: “Мы живем в героическую эпоху физики” (Howarth, 1978, р. 92). Каждый номер научного журнала, каждый коллоквиум – а большинство ученых все еще совмещали сотрудничество и соперничество – приносили новые, увлекательные и глубокие результаты. Научное сообщество все еще оставалось достаточно небольшим (и особенно небольшим было число ученых, работавших в таких передовых областях, как ядерная физика и кристаллография), так что почти все молодые исследователи надеялись совершить фундаментальные открытия. Ученым завидовали. Несомненно, те из нас, кто учился в Кембридже, откуда вышло больше тридцати британских лауреатов Нобелевской премии первой половины двадцатого века (а это и была британская наука того времени), прекрасно знали, что бы мы стали изучать, если бы лучше разбирались в математике.
Естественные науки вполне обоснованно ожидали от будущего только дальнейших триумфов и интеллектуальных прорывов, а потому мирились с фрагментарностью, несовершенством и неточностью сегодняшних теорий. Ученые считали все это временным явлением. И правда, стоило ли страшиться будущего исследователям, ставшим лауреатами Нобелевской премии в двадцать с небольшим лет?[203]203
Революцию в физике 1924–1928 годов совершили люди, родившиеся в 1900–1902 годах, – Гейзенберг, Паули, Дирак, Ферми, Жолио-Кюри. Шрёдингеру, Бройлю и Максу Борну было по тридцать с небольшим.
[Закрыть] Но с другой стороны, могли ли эти мужчины (и редкие женщины), своей работой утверждавшие ценность пошатнувшейся идеи прогресса, оставаться равнодушными к эпохе кризисов и катастроф, в которую они жили?
Они, конечно же, не остались в стороне. Благодаря этому “эпоха катастроф” стала одним из редких периодов политизации ученых. И это произошло не только потому, что массовая эмиграция европейских ученых нежелательной расы или убеждений продемонстрировала: неприкосновенность ученым уже не гарантирована. Как бы то ни было, типичный британский ученый 1930‐х годов состоял в левой кембриджской “Антивоенной группе” ученых и укреплялся в своих убеждениях, глядя на то, как открыто симпатизируют радикализму его старшие коллеги, от членов Королевского научного общества до лауреатов Нобелевской премии: Бернала (кристаллография), Холдейна (генетика), Нидэма (химическая эмбриология)[204]204
Нидхэм впоследствии стал известным историком науки в Китае.
[Закрыть], Блэкетта (физика), Дирака (физика) и математика Г. X. Харди, считавшего, что двадцатый век знает только двух великих людей, сопоставимых с его любимым австралийским игроком в крикет Доном Брэдменом, – Ленина и Эйнштейна. Типичного американского ученого 1930‐х годов во время “холодной войны” нередко ждали неприятности политического характера за его довоенный (и не только) радикализм. Пример тому – Роберт Оппенгеймер (1904–1967), главный создатель атомной бомбы, или химик Лайнус Полинг (1901–1994), лауреат двух Нобелевских премий, за достижения в химии и в борьбе за мир, а также Ленинской премии. Как правило, типичный французский ученый 1930‐х годов симпатизировал Народному фронту и активно поддерживал движение Сопротивления во время Второй мировой войны, что делали очень немногие французы. Типичный ученый-беженец из Центральной Европы враждебно относился к фашизму при всем своем равнодушии к подобным вопросам. Ученые, оставшиеся или не сумевшие покинуть фашистские государства или СССР, конечно же, не остались в стороне от политики своих стран, хотя бы потому, что политика им навязывалась, как приветствие “хайль Гитлер” в Германии. Великий физик Макс фон Лауэ (1897–1960) нашел способ не отдавать салют – выходя из дома, он всегда нес что‐то в обеих руках. В отличие от гуманитарных или общественных наук, такая политизация была нетипична для естественных наук. Предмет исследования естественных наук не требует (за исключением некоторых разделов биологии) и не предполагает никакой мировоззренческой позиции в отношении человека, хотя часто предполагает определенную позицию в отношении существования Бога.
Ученые оказались политизированными и по еще одной причине. Они с полным основанием считали, что простые люди, включая политиков, имеют лишь смутное представление о тех невероятных возможностях, которыми располагает современная наука (при условии ее адекватного использования). Мировой экономический кризис и приход Гитлера к власти явились косвенным тому доказательством. (Напротив, идеологическая поддержка советского марксизма в отношении естественных наук ввела в заблуждение многих западных ученых того времени, поверивших, что Советский Союз намерен реализовать свой научный потенциал.) Технократия и радикализм сошлись в одной точке, потому что на том этапе именно “левые” с их идеологической приверженностью науке, рационализму и прогрессу (консерваторы метко окрестили их “сайентистами”)[205]205
Это слово впервые появилось во Франции в 1936 году (Guerlac, 1951, р. 93–94).
[Закрыть] осознавали и поддерживали “Социальную функцию науки”, если процитировать название широко известной книги-манифеста своего времени (Bernal, 1939), автором которой (что неудивительно) был блестящий и воинствующий физик-марксист. Вполне естественно, что правительство французского Народного фронта (1936–1939) учредило пост помощника государственного секретаря по научно-исследовательским делам (который получила лауреат Нобелевской премии Ирен Жолио-Кюри), а также создало механизм, до сих пор являющийся основным инструментом финансирования французских научных исследований, – НЦНИ (Национальный центр научных исследований). И действительно, все более очевидной становилась, по крайней мере для самих ученых, необходимость не только государственного финансирования научных исследований, но и их организации со стороны государства. Британский правительственный научный отдел, в котором в 1930 году работало 743 человека, уже не отвечал потребностям времени. Через тридцать лет количество сотрудников возросло до семи тысяч (Bernal, 1967, р. 931).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.