Текст книги "Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)"
Автор книги: Эрик Хобсбаум
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 54 (всего у книги 59 страниц)
Ученых защищали только силы, способные изменить мир, управлять которыми могли только они. Оказалось, что эти силы зависят от того, насколько свободно эта непонятная и привилегированная элита – она оставалась непонятной обывателю вплоть до конца столетия, хотя бы из‐за своего относительного равнодушия к внешним проявлениям власти и богатства, – может заниматься своим делом. Всем государствам, которые в двадцатом веке мешали этой элите, пришлось пожалеть об этом. И потому все правительства финансировали естественные науки, которые – в отличие от искусства и большинства гуманитарных наук – не могли эффективно функционировать без материальной поддержки, и, насколько это возможно, не вмешивались в деятельность ученых. Но правительства интересует не Истина (за исключением диктатур и режимов религиозного фундаментализма), но инструментальная истина. В лучшем случае правительства поощряют “чистые” (т. е. бесполезные на данный момент) исследования, поскольку в один прекрасный день они могут вылиться во что‐нибудь полезное или из соображений национального престижа, для которого Нобелевские премии важнее даже олимпийских медалей и пока еще ценятся выше. На этом фундаменте и было воздвигнуто победоносное здание научных исследований и теорий, благодаря которым двадцатый век останется в истории человечества веком не только трагедии, но и прогресса человечества.
Глава девятнадцатая
На пути к третьему тысячелетию
Мы стоим на пороге эры величайшей неопределенности, нескончаемых конфликтов и отсутствия элементарного статус-кво. <…> По-видимому, мы переживаем один из тех всемирных исторических кризисов, которые описывал Якоб Буркхардт. Хотя мы сегодня и обладаем более эффективными средствами для борьбы с такими явлениями, современный кризис ничуть не менее серьезен, чем кризис, имевший место после 1945 года. Разве что сегодня нет победителей и побежденных – даже в Восточной Европе.
М. Штюрмер (Stürmer, 1993)
Проект социализма и коммунизма провалился, но не исчезли проблемы, которые он пытался решить: бесстыдное использование социальных привилегий и безграничная власть денег, нередко направляющие сам ход событий. И если опыт двадцатого века не послужит человечеству должным уроком, то в будущем кровавый смерч рискует повториться с новой силой.
Александр Солженицын в интервью газете New York Times, 28 ноября 1993 (Solzhenitsyn, 1993)
Стать свидетелем распада трех государств – необыкновенная удача для писателя. Я видел падение Веймарской республики, фашистского режима и ГДР, но вряд ли проживу достаточно долго, чтобы увидеть распад ФРГ.
Хайнер Мюллер (Muller, 1992, р. 361)
I
“Короткий двадцатый век” заканчивается проблемами, решения которых никто пока не знает. На ощупь пробираясь сквозь окутавший их глобальный туман, люди, которым выпало жить в конце двадцатого века, с уверенностью знали только одно: завершилась историческая эпоха. Больше они почти ничего не знали.
Так, впервые за последние двести лет мир 1990‐х годов абсолютно не имел международной системы или структуры. Сам за себя говорит тот факт, что после 1989 года, в отсутствие какого бы то ни было независимого механизма определения границ и без третьих сторон в роли беспристрастных посредников, возникли десятки новых государств. Где былое сообщество великих держав, устанавливавшее или, по крайней мере, формально утверждавшее спорные границы? Где победители Первой мировой войны, которые надзирали за перекраиванием карты Европы и мира: то проводили новую границу, то настаивали на плебисците? (И где, наконец, действенные международные конференции, так хорошо знакомые дипломатам прошлого и столь отличные от коротких саммитов, оттачивающих технику пиара и фотографии, которые пришли им на смену?)
И что вообще представляли собой “мировые державы” конца второго тысячелетия, прежние или новые? Только США могли считаться великой державой в том смысле, в каком это понималось в 1914 году. Но что это означало на практике, было не вполне ясно. Территория России уменьшилась до размеров середины семнадцатого века. Никогда еще со времен Петра Великого политический вес России не был таким незначительным. Великобритания и Франция превратились в государства регионального масштаба, хотя и обладающие ядерным оружием. Германия и Япония в экономическом отношении, безусловно, представали “великими державами”, но при этом не считали необходимым подкреплять, как раньше, свое экономическое могущество военной мощью, даже когда им предоставляли такую возможность, хотя никто не знал, что придет им в голову в туманном будущем. Каков был международный политический статус недавно возникшего Европейского союза, который собирался выработать общую политическую повестку, но оказался совершенно неспособен создать даже ее видимость, в отличие, например, от экономического курса? Было даже неясно, не прекратят ли существовать в прежнем виде большинство современных государств, независимо от их возраста и размера, к концу первой четверти двадцать первого века.
Так же как состав и роли игроков на международной арене, оставался неясным и характер глобальных опасностей. “Короткий двадцатый век” был веком мировых войн, “холодных” и обычных. Великие державы и их союзники воплощали в них все более чудовищные сценарии массового уничтожения с кульминацией в форме ядерной битвы сверхдержав, которой чудом удалось избежать. Этой опасности, очевидно, больше не существует. Каким бы ни было будущее, сам факт исчезновения или трансформации всех великих держав, за исключением одной, означает, что третья мировая война прежнего типа маловероятна.
Однако эпоха войн отнюдь не завершилась. События 1980‐х годов, а именно Англо-аргентинская война 1983 года и Ирано-иракская война 1980–1988 годов, свидетельствуют о постоянной угрозе новых конфликтов, не имеющих никакого отношения к глобальному столкновению сверхдержав. Человечество давно не знало такого числа вооруженных операций в Европе, Азии и Африке, как после 1989 года, причем далеко не все они официально считались войнами. Речь идет о вооруженных конфликтах в Либерии, Анголе, Судане, Сомали, в бывшей Югославии, в странах Кавказа и Закавказья, на вечно тлеющем Ближнем Востоке, в бывших советских республиках Средней Азии и в Афганистане. Поскольку далеко не всегда было ясно, кто с кем и почему воюет, подобные случаи национального распада и дезинтеграции зачастую не подходили под классическое определение “войны”, международной или гражданской. Тем не менее жители этих стран вряд ли считали, что живут в мирное время, особенно если совсем недавно они вели нормальный образ жизни, как это было, например, в Боснии, Таджикистане и Либерии. Кроме того, как показали события на Балканах в начале 1990‐х годов, не существует четкой границы между внутренними региональными конфликтами и легко узнаваемой войной старого типа, в которую они часто перерастают. В целом глобальная угроза войны никуда не исчезла. Она просто приняла иную форму.
Жители стабильных, влиятельных и благополучных стран (например, Евросоюза, в отличие от соседней проблемной зоны, и Скандинавских стран – в отличие от бывшей советской территории Балтийского побережья) могли считать себя надежно защищенными от потрясений и кровопролитий, подобных тем, что охватили третий и постсоциалистический мир. Но то было обманчивое впечатление. Традиционные национальные государства тоже переживали кризис, сделавший их достаточно уязвимыми. Разумеется, им не грозили скорый распад и дезинтеграция, но их серьезно ослабил новый феномен, обозначившийся во второй половине двадцатого века: развитые страны лишились монополии на эффективное применение насилия, что является главным критерием политического веса любого государства. Итогом этого стала демократизация (или приватизация) средств уничтожения, а также приход насилия и разрушения во все уголки земного шара.
Деятельность ИРА в Великобритании и попытка взорвать Всемирный торговый центр в Нью-Йорке в 1993 году показали, что небольшие группы политических (или любых других) диссидентов способны сеять смерть и разрушение практически где угодно. Вплоть до конца “короткого двадцатого века” ущерб, причиненный террористическими организациями, в целом оставался весьма скромным – если не считать потерь, которые несли страховые компании. Ведь неофициальный терроризм, в отличие от боевых действий, ведущихся государством, носил избирательный характер, поскольку его цели (если они вообще были) являлись скорее политическими, чем военными. Террористы, как правило, – когда речь не шла об организации взрывов – использовали оружие, предназначенное для единичных, а не для массовых убийств. С другой стороны, не было никаких причин, почему бы не использовать для своих точечных целей и ядерное оружие, а также материалы и технологии для его создания, легко доступные на международном рынке.
Более того, в результате демократизации средств уничтожения значительно возросли расходы на борьбу с терроризмом. В частности, правительству Великобритании, столкнувшемуся с вооруженным сопротивлением нескольких сотен католических и протестантских экстремистов в Северной Ирландии, пришлось поддерживать порядок при помощи двадцати тысяч солдат, восьми тысяч специально обученных полицейских и ассигнований в размере трех миллиардов фунтов стерлингов в год. Подобная схема даже в большей степени применима к небольшим международным конфликтам. Много ли существует примеров, когда даже самые богатые страны в течение долгого времени были бы в состоянии осуществлять такие траты?
Некоторые конфликты, разгоревшиеся сразу после окончания “холодной войны”, особенно в Боснии и Сомали, сделали достаточно очевидной эту не ощущавшуюся раньше ограниченность государственной власти. Все вышесказанное проливает свет на потенциальный источник международной напряженности в третьем тысячелетии – стремительно расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными странами. Богатые ненавидят бедных, и наоборот. В частности, исламский фундаментализм был движением, направленным не столько против модернизации по западному образцу, сколько против “Запада” как такового. Неслучайно активисты подобных движений нападали на западных туристов, как это случилось в Египте, или убивали местных жителей, выходцев с Запада, как в Алжире. В свою очередь, в богатых странах ксенофобия была направлена в основном против иммигрантов из стран третьего мира, так что в конце концов Европейский союз закрыл свои границы для многочисленных бедных граждан развивающихся стран, ищущих работу. Даже в США появились признаки серьезной оппозиции к привычной терпимости к бесконтрольной иммиграции.
Тем не менее с политической и военной точки зрения ни одна из сторон не могла полностью подчинить себе другую. Почти каждый прямой конфликт между государствами Севера и Юга заканчивался неизбежной победой Севера благодаря его богатству и значительному техническому превосходству, как это убедительно показала в 1991 году война в Персидском заливе. Даже наличие нескольких ядерных боеголовок у той или иной страны третьего мира, равно как и средств их доставки, вряд ли служило эффективным сдерживающим фактором. Ведь западные государства – как видно на примере Израиля и антииракской коалиции – оказались и готовы, и способны наносить упреждающие удары по своим потенциальным противникам, на тот момент еще слишком слабым. С военной точки зрения Запад вполне мог обращаться с третьим миром как с “бумажным тигром”, по выражению Мао.
Однако во второй половине “короткого двадцатого века” становилось все более очевидно, что Запад выигрывает у стран третьего мира битвы, но не войны, или, скорее, что военные успехи, если и были возможны, не гарантировали контроля над побежденными территориями. В прошлом осталось главное преимущество империализма: готовность населения колоний после завоевания покорно повиноваться небольшой группе завоевателей. Империи Габсбургов не составляло труда управлять Боснией и Герцеговиной, но в начале 1990‐х годов военные советники западных правительств предупреждали, что контроль над этим раздираемым войной регионом потребует присутствия в течение неопределенного времени нескольких сотен тысяч солдат, т. е. мобилизации, сравнимой с крупномасштабной войной. Управлять колонией Сомали всегда было нелегко, один раз англичане даже были вынуждены прибегнуть к военной силе, и все же ни Лондону, ни Риму не казалось, что Мухаммед бен Абдалла, знаменитый Безумный мулла, создавал нерешаемую и постоянную проблему для колониальных властей. Но в начале 1990‐х годов несколько десятков тысяч американских и ооновских солдат бесславно покинули эту африканскую страну, столкнувшись с перспективой бессрочной и бессмысленной оккупации. Даже военная мощь США оказалась бессильной, когда на соседнем Гаити (который традиционно являлся сателлитом Вашингтона и зависел от него экономически) местный генерал, командующий армией, вооруженной американским оружием и сформированной по американскому образцу, воспрепятствовал возвращению законно избранного и (неохотно) поддержанного Америкой президента, фактически подталкивая США к оккупации острова. Американцы, в свою очередь, отказались оккупировать Гаити, как они делали с 1915 по 1934 год, – вовсе не потому, что тысяча одетых в военную форму головорезов гаитянской армии представляла серьезную военную угрозу, а просто потому, что уже не понимали, как решить проблему Гаити с помощью внешней интервенции.
Словом, “короткий двадцатый век” завершился международной нестабильностью не вполне ясного свойства в отсутствие очевидного механизма по ее преодолению либо контролю над ней.
IIПричиной этого бессилия была не только неподдельная глубина и серьезность международного кризиса, но и явный провал всех программ – как старых, так и новых – по улучшению человеческой доли.
“Короткий двадцатый век” можно уподобить эпохе религиозных войн; при этом самыми кровавыми и воинствующими оказались светские “религии”, возникшие в девятнадцатом веке, такие как социализм и национализм, в которых место божественного начала заняли абстрактные идеи или “великие вожди”. Возможно, крайние формы подобного светского фанатизма, включая разновидности культа личности, еще до завершения “холодной войны” пришли в упадок, или, точнее, превратились из вселенских церквей в разрозненные секты. Но сила их воздействия заключалась не столько в способности вызывать сильные эмоции подобно традиционным религиям – на что, кстати, никогда не претендовала идеология либерализма, – сколько в обещании долгосрочного решения мировых проблем. И именно к концу двадцатого века стала бесспорной полная несостоятельность таких притязаний.
Развал Советского Союза привлек внимание прежде всего к краху советского коммунизма, т. е. к попытке построить экономическую систему на абсолютной собственности государства на средства производства и всеобъемлющем централизованном планировании в обход рынка и механизмов ценообразования. Все иные исторические формы социализма также закладывали в основу экономики общественную (хотя необязательно государственную) собственность на средства производства, распределения и обмена и полный отказ от частного предпринимательства и рыночного распределения ресурсов. Так что крах советского коммунизма, в свою очередь, подорвал надежды некоммунистического социализма, хотя такие режимы и правительства далеко не всегда открыто провозглашали социалистические идеалы. На сегодня остается открытым вопрос: есть ли будущее у какой‐либо из форм марксизма, в котором коммунизм черпал свое интеллектуальное обоснование и вдохновение? Но очевидно, что если бы Маркс, несомненно один из величайших мыслителей человечества, прожил бы несколько дольше, то ни одна из версий марксизма, сформулированная после 1890‐х годов как доктрина политической борьбы или программа социалистического движения, не сохранилась бы в прежнем виде.
С другой стороны, так же явно потерпела крах и другая утопия, противоположная советскому коммунизму. Имеется в виду слепая вера в экономику, ресурсы которой целиком и полностью распределяются неконтролируемым рынком в условиях неограниченной конкуренции. Считалось, что такое положение вещей приведет не только к появлению максимального количества товаров и услуг, но и к максимальной сумме человеческого счастья, а значит, создаст единственное общество, достойное именоваться “свободным”. Но общества laissez-faire в чистом виде никогда не существовало. В отличие от советской утопии, вплоть до 1980‐х годов никто не предпринимал попыток воплотить эту либеральную утопию в жизнь. В течение почти всего “короткого двадцатого века” либеральная идея бытовала в основном в качестве удобной платформы, позволяющей критиковать низкую эффективность существующих экономических систем, а также усиление государственной власти и бюрократизм. На Западе наиболее последовательная попытка такого рода принадлежала Маргарет Тэтчер, причем экономическая несостоятельность этого режима стала общепризнанной еще до ее отставки и даже в Великобритании его приходилось вводить с некоторой постепенностью. Когда же политикой laissez-faire попытались заменить экономические системы советского типа – в сжатые сроки и посредством “шоковой терапии”, рекомендованной западными консультантами, – результаты оказывались экономически плачевными и катастрофическими с социальной и политической точки зрения. Ибо теоретические основания неолиберальной теологии, несмотря на все свое изящество, были весьма далеки от реальности.
Крах советской модели утвердил сторонников капитализма в убеждении, что экономика не может эффективно работать без фондовой биржи. В свою очередь, крушение либеральной модели укрепило сторонников социализма в более обоснованной уверенности в том, что разнообразные человеческие отношения, включая экономические, слишком важны для общества, чтобы отдавать их на произвол рынка. К тому же экономисты-скептики отрицали прямую зависимость между экономическими успехами той или иной страны и наличием в ней выдающихся экономических талантов[215]215
Можно даже предположить наличие обратной зависимости. Например, Австрия до 1938 года отнюдь не являлась символом экономического процветания, несмотря на одну из самых знаменитых школ экономической мысли. Она добилась значительных экономических успехов только после Второй мировой войны, когда там вряд ли проживал хотя бы один экономист с мировым именем. Германия, в университетах которой не преподавались признанные во всем мире экономические теории, ничуть от этого не пострадала. Сколько цитат из трудов южнокорейских или японских экономистов можно найти в обычном номере American Economic Review? Имеется и обратный пример. Это Скандинавские страны – социал-демократические, процветающие и располагающие самыми известными на сегодняшний день экономическими кадрами.
[Закрыть]. При этом весьма вероятно, что наши потомки сочтут противопоставление капитализма и социализма как полярных, взаимоисключающих систем пережитками идеологической “религиозной холодной войны” двадцатого века. Это противопоставление может показаться им таким же бессмысленным, какими стали споры католиков и разнообразных реформаторов шестнадцатого и семнадцатого столетия – для восемнадцатого и девятнадцатого.
Но в еще большей растерянности пребывали сторонники программ и экономических политик промежуточного или смешанного типа, которым были обязаны своим существованием главные “экономические чудеса” двадцатого века. Такие модели прагматично сочетали общественное и частное, рынок и планирование, государство и бизнес в соответствии с местными условиями и идеологиями. В этих случаях речь шла не о претворении в жизнь некоей искусственно созданной, интересной и убедительной модели, которая вполне могла быть теоретически правдоподобной; целью подобных программ являлись практические успехи, а не теоретическая последовательность. “Десятилетия кризиса” продемонстрировали ограниченность экономических подходов “золотой эпохи”, но убедительных альтернатив тогда – и до сих пор – не появилось. Эти десятилетия помогли выявить неожиданные и порой весьма драматичные социальные и культурные ограничения всемирной экономической революции, развернувшейся после 1945 года, а также ее потенциально катастрофические экологические последствия. Иначе говоря, они показали, что институты, создаваемые человеческими коллективами, утратили контроль над коллективными последствиями человеческих поступков. И действительно, одна из причин краткой популярности неолиберальной утопии заключалась именно в том, что она предлагала обойтись без подобных институтов коллективного принятия решений. Пусть индивидуумы стремятся к своим целям без всяких ограничений, и к чему бы это ни привело, результат все равно будет наилучшим из всех возможных. Как пытались доказать сторонники такой политики, остальные программы все равно окажутся еще хуже.
В то время как программные идеологии конца девятнадцатого и начала двадцатого века на исходе тысячелетия переживали разброд и шатания, традиционные религии – древнейший вид духовного утешения страждущих – тоже ничего не могли предложить взамен. Религии Запада сдавали свои позиции даже в тех немногих странах (во главе с аномалией, именуемой США), где посещение церкви и следование религиозным ритуалам все еще было распространено (Kosmin/Lachman, 1993). Пришли в упадок многие течения протестантизма. Церкви и часовни, построенные в начале двадцатого века, в конце столетия пустовали или же использовались не по назначению даже в таких местах, как Уэльс, где церковь способствовала формированию национальной идентичности. Мы уже видели, что с начала 1960‐х годов католицизм стремительно приходит в упадок. Даже в бывших коммунистических странах, где церковь стала символом оппозиции непопулярным режимам, после падения коммунизма католические “овцы” так же отбились от пастырей, как и повсюду. Некоторые обозреватели считают возможным религиозное возрождение на постсоветском православном пространстве, но к концу двадцатого века не появилось убедительных свидетельств этого маловероятного, хотя и возможного развития событий. Во всем мире все меньше мужчин и женщин следуют учению Христа, несмотря на все его достоинства.
При этом упадок традиционных религий, по меньшей мере в урбанистических обществах развитых стран, не компенсировался подъемом воинствующего сектантства или появлением новых культов, служащих иррациональным прибежищем в мире, который невозможно понять и контролировать. Несмотря на широкую известность подобных сект, культов и верований, их популярность была относительно невелика. В Великобритании только 3–4 % евреев принадлежали к различным ультраортодоксальным сектам и группам. И не более 5 % взрослого населения США входило в воинствующие или миссионерские секты (Kosmin, Lachman, 1993, p. 15–16)[216]216
Я учитывал здесь последователей только тех учений, которые относят себя к “пятидесятникам”, “церквам Христа”, “свидетелям Иеговы”, “адвентистам седьмого дня”, “ассамблеям Господа”, “церкви святости”, “заново рожденным” и “харизматикам”.
[Закрыть].
А вот в третьем мире и на его границах сложилась совершенно иная ситуация (за исключением, видимо, Дальнего Востока, жители которого из‐за влияния конфуцианства в течение тысячелетий оставались невосприимчивыми к официальной религии). Здесь вполне можно было ожидать, что религиозные традиции, составлявшие основу представлений о мире большинства населения, приобретут особое общественное значение, как только массы выйдут на политическую сцену. Так и случилось в последние десятилетия двадцатого века, когда малочисленные секуляризированные и модернизированные элиты таких стран, еще недавно способствовавшие их приобщению к Западу, оказались оттесненными на периферию (см. главу 12). Политизированная религия была особенно привлекательна потому, что почти по определению выступала врагом западной цивилизации, служившей главным фактором социального распада, и богатых безбожных стран Запада, которые теперь, более чем когда‐либо, казались эксплуататорами бедных. А поскольку подобные движения неизменно были направлены против вестернизированных представителей высших слоев с их “мерседесами” и эмансипированными женщинами, в эту борьбу привносилось классовое звучание. На Западе их обозначают привычным (но не вполне удачным) термином “фундаментализм”. Но как бы они ни назывались, подобные движения всегда брали за образец более простую, стабильную и понятную эпоху воображаемого прошлого. Поскольку пути назад, “во время оно”, не было – а подобным идеологиям нечего было сказать по поводу современных проблем, не имеющих никакого отношения к проблемам пасторальных кочевников Древнего Востока, – они оказались не в состоянии предложить никаких эффективных рецептов. Фундаментализм скорее стал симптомом недуга, каким венский остроумец Карл Краус называл психоанализ: “заболевания, которое ошибочно считают лекарством от этого заболевания”.
Сказанное верно и в отношении пестрой смеси лозунгов и эмоций – не заслуживающих даже названия идеологии, – что расцвели пышным цветом на развалинах институтов и идеологий прошлого, подобно тому как зарастали сорняками руины европейских городов после бомбардировок Второй мировой войны. Речь идет о ксенофобии и политике идентичности. Бежать от враждебного настоящего – отнюдь не значит решить или хотя бы сформулировать его насущные проблемы (см. главу 14). И действительно, наиболее близкая к подобному подходу политическая программа, а именно отстаиваемое Вильсоном и Лениным “право нации на самоопределение” для предположительно однородных в этническом, лингвистическом и культурном отношении “наций”, к началу нового тысячелетия свелась к жестокому и трагичному фарсу. В начале 1990‐х годов, возможно впервые с начала двадцатого века, обозреватели-реалисты независимо от своих политических пристрастий (речь здесь не идет о малочисленных группах националистов) открыто заговорили об отказе от “права на самоопределение”[217]217
Сравните пророчество 1949 года русского эмигранта Ивана Ильина (1882–1954), который размышлял о последствиях “жесткого этнического и территориального размежевания” в постбольшевистской России. “В лучшем случае появится несколько отдельных государств, причем ни у одного из них не будет бесспорных границ, наделенного настоящей властью правительства, законов, судов, армии или этнически однородного населения. По сути это окажется набором ярлыков. И в течение последующих десятилетий будут постепенно формироваться новые государства – в результате процессов отделения или дезинтеграции. Каждое из них вступит со своими соседями в долгую борьбу за территорию и население, и Россия погрузится в бесконечную череду гражданских войн” (цит. по: Chiesa, 1993, р. 34, 36–37).
[Закрыть].
В очередной раз сочетание интеллектуальной пустоты и сильных, даже отчаянных, массовых эмоций оказалось мощным политическим оружием, крайне эффективным во времена кризисов, неопределенности и – на значительной части земного шара – распада государств и общественных институтов. Подобно послевоенному ожесточению, некогда породившему фашизм, религиозно-политическое брожение в странах третьего мира вкупе с тоской по идентичности и общественному порядку (а призывы к “единению” часто сопровождались призывами к “порядку”) создали необходимую почву для появления новых, весьма действенных политических сил.
В свою очередь, эти силы иногда свергали прежние режимы и создавали новые. При этом они были столь же неспособны предложить эффективные решения проблем нового тысячелетия, как фашизм, не умевший справиться с проблемами “эпохи катастроф”. В конце “короткого двадцатого века” было неясно даже, способны ли они организовать массовые национальные движения того масштаба, какой сделал некоторые фашистские движения социально опасными еще до того, как они добрались до решающего орудия – государственной власти. Основным достоинством таких режимов, видимо, являлась их невосприимчивость к академической экономической теории и антигосударственной риторике либерализма, ассоциирующейся со свободным рынком. Если бы текущие задачи потребовали повторной национализации промышленности, то теоретические аргументы их не остановили бы – особенно если были бы непонятны. Но даже если эти новые политики и были готовы что‐то предпринять, они ничуть не лучше других знали, что именно нужно делать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.