Электронная библиотека » Эрик Хобсбаум » » онлайн чтение - страница 40


  • Текст добавлен: 20 декабря 2020, 12:18


Автор книги: Эрик Хобсбаум


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 40 (всего у книги 59 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В качестве единственной альтернативы выступала экономическая политика, предлагаемая небольшой группой ультралиберальных догматиков. Еще до кризиса изолированное меньшинство, верующее в безграничную свободу рынка, развернуло атаку на приверженцев кейнсианства и прочих защитников регулируемой экономики смешанного типа и полной занятости. После 1973 года идеологическое рвение давних апологетов индивидуализма заметно подогревалось очевидным бессилием и провалами правительственной экономической политики. На пользу сторонникам неолиберальных веяний пошло и учреждение Нобелевской премии по экономике. В 1974 году ее получил Фридрих фон Хайек, а два года спустя – Милтон Фридман, столь же неистовый приверженец экономического ультралиберализма[145]145
  Нобелевская премия по экономике была учреждена в 1969 году и до 1974 года присуждалась исключительно экономистам, не поддерживающим политику laissez-faire (свободного рынка).


[Закрыть]
. После 1974 года развернулось активное наступление сторонников свободного рынка, однако они не оказывали решающего влияния на экономическую политику своих стран вплоть до начала 1980‐х годов. Исключением стала Республика Чили, где террористическая военная диктатура, свергнув в 1973 году всенародно избранного президента, позволила американским советникам внедрить неограниченную рыночную систему. Тем самым, кстати, было продемонстрировано отсутствие внутренней взаимосвязи между свободным рынком и политической демократией. (Впрочем, отдавая должное профессору фон Хайеку, заметим, что, в отличие от ультрарадикальных либералов времен “холодной войны”, он и не утверждал, что такая связь существует.)

По сути своей противоборство между кейнсианцами и неолибералами не было ни теоретическим спором профессиональных экономистов, ни поиском практических путей преодоления насущных экономических проблем. (Кто, к примеру, мог бы предположить возможность сочетания экономической стагнации и быстрого роста цен, для которого в 1970‐е годы придумали специальный термин “стагфляция”?) Скорее, речь шла о войне непримиримых идеологий. Обе стороны использовали экономические аргументы. Сторонники Кейнса утверждали, что высокая зарплата, полная занятость и государство “всеобщего благоденствия” создают потребительский спрос, который, в свою очередь, стимулирует экономический рост, и потому дополнительный спрос в экономике позволяет наилучшим образом справиться с депрессией. Неолибералы же доказывали, что экономика и политика “золотой эпохи” препятствуют контролю над инфляцией и сокращению расходов как в государственной, так и в частной сфере и позволяют расти прибыли, которая и есть настоящий мотор капиталистической экономики. В любом случае, полагали они, “невидимая рука” свободного рынка, описанная Адамом Смитом, способна гарантировать наивысший прирост “богатства народов” и его наилучшее распределение, с чем категорически не соглашались кейнсианцы. В обоих случаях экономика рационализировала идеологическую установку, априорный взгляд на человеческое общество. В частности, сторонники неолиберализма недолюбливали социал-демократическую Швецию, в двадцатом веке добившуюся поразительного экономического успеха, но делали это не потому, что эта страна, как и все, в “десятилетия кризиса” столкнулась с трудностями, а из‐за того, что знаменитая шведская экономическая модель основывалась на “коллективистских ценностях равенства и солидарности” (Financial Times, 11.11.90). И напротив, британское правительство Маргарет Тэтчер не пользовалось популярностью в левых кругах даже в годы экономического подъема из‐за своего асоциального и даже антисоциального эгоизма.

Подобные позиции нельзя было изменить с помощью логических доводов. Давайте предположим, например, что кто‐то способен доказать, будто наилучший способ пополнения медицинских запасов крови – приобретение ее по рыночной стоимости. Является ли это аргументом против бесплатной и добровольной донорской системы Великобритании, которую столь красноречиво и убедительно защищал Р. М. Титмус в своем труде “Узы дарения” (Titmuss, 1970)? Разумеется, нет, хотя Титмус еще и доказывает, что британский способ сбора крови столь же результативен и более безопасен, чем коммерческий[146]146
  Это подтвердилось в начале 1990‐х, когда в нескольких западных (но не британских) пунктах переливания крови пациентов заразили вирусом СПИДа.


[Закрыть]
, и столь же надежен. При прочих равных для большинства из нас общество, в котором граждане готовы оказывать бескорыстную (пусть даже символическую) помощь своим неизвестным собратьям, гораздо лучше общества, где такое не принято. К примеру, в начале 1990‐х итальянская политическая система рухнула под натиском протеста избирателей против повсеместной коррупции не потому, что итальянцы от нее действительно страдали – многие жители Италии, может быть даже большинство, от нее только выигрывали, – но из моральных соображений. В лавине этого праведного негодования устояли только те политические партии, которые не были частью системы. Защитников абсолютной свободы индивида не трогала очевидная социальная несправедливость неограниченного рыночного капитализма, причем даже в тех случаях, когда такой капитализм (как, например, в Бразилии в 1980‐е годы) не мог обеспечить экономический рост. Сторонники равенства и социальной справедливости (в том числе и автор этих строк), напротив, не преминули воспользоваться аргументом, что даже при капитализме экономическое процветание может прочно основываться на относительно эгалитарном распределении дохода, как, например, в Японии[147]147
  Годовой доход наиболее обеспеченных 20 % японцев в 1980‐е годы только в 4,3 раза превышал годовой доход беднейших 20 %, что является самым низким показателем для индустриально развитых стран, включая Швецию. Средний показатель для восьми наиболее передовых стран Евросоюза в 1980‐е годы был равен 6, а для США – 8,9 (Kidron/Segal, 1991, р. 36–37). Иначе говоря, в США в 1990 году было 93 миллиардера, в Европейском сообществе – 59, не считая еще 33, проживающих в Швейцарии и княжестве Лихтенштейн. В Японии таковых насчитывалось 9 (ibid.).


[Закрыть]
. То обстоятельство, что обе стороны переводили свои фундаментальные убеждения в прагматические аргументы, например, на тему того, является ли оптимальным распределение ресурсов по рыночным ценам, было вторичным. Но, безусловно, обе стороны стремились выработать план действий по преодолению экономического спада.

В этом отношении сторонники экономического курса “золотой эпохи” не добились особого успеха. Отчасти это было вызвано их политической и идеологической верностью идеалам полной занятости, государства всеобщего благоденствия и послевоенной политики консенсуса. Или, что более верно, их усилия были парализованы взаимоисключающими требованиями капитала и труда, выдвигаемыми в тот период, когда экономический рост “золотой эпохи” уже не позволял прибылям и некоммерческим доходам расти, не мешая друг другу. В 1970–1980‐е годы Швеции, социалистической стране par excellence, с впечатляющим успехом удавалось поддерживать полную занятость через государственное субсидирование промышленности, создание новых рабочих мест и значительное расширение государственного сектора, тем самым еще более расширяя сферу социальных дотаций. Но даже в этом случае такая политика стала возможной только за счет сдерживания жизненных стандартов наемных рабочих, беспримерного налогообложения больших доходов и значительного бюджетного дефицита. Поскольку возврата к эпохе “большого скачка” не последовало, подобные меры могли носить лишь временный характер, и уже с середины 1980‐х годов от них начали отказываться. К концу “короткого двадцатого века” так называемая “шведская модель” стала непопулярной даже в собственной стране.

Что еще более важно, эта модель, возможно даже более основательно, была подорвана начавшейся после 1970 года глобализацией экономики, которая поставила правительства всех стран – кроме, возможно, США с их мощной экономической системой – в зависимость от неконтролируемого “мирового рынка”. (Нельзя, впрочем, отрицать того, что “рынок” с гораздо большим недоверием относился к левым правительствам, чем к консервативным.) В начале 1980‐х даже такая большая и богатая страна, как Франция, где в то время у власти были социалисты, ощутила невозможность поддержки экономики только собственными силами. Уже через два года после блестящей победы Франсуа Миттерана на президентских выборах Франция столкнулась с платежным кризисом, была вынуждена девальвировать франк и отказаться от кейнсианского принципа стимуляции спроса в пользу “жесткой экономии с человеческим лицом”.

К концу 1980‐х годов стало ясно, что неолибералы тоже пребывают в растерянности. Им было нетрудно атаковать неэффективность, убыточность и отсутствие гибкости, зачастую скрывавшиеся за экономическим фасадом “золотой эпохи”, поскольку все это больше не подкреплялось неуклонным ростом благосостояния, полной занятостью и государственными доходами. Спектр неолиберальных рецептов, направленных на то, чтобы очистить заржавевший корпус “смешанной экономической системы”, был довольно широк. Даже британские левые в конце концов признали, что некоторые из шоковых мер, предложенных правительством Маргарет Тэтчер, были, вероятно, необходимы. Настало время развенчания многих иллюзий, связанных с государственным регулированием промышленности и государственным администрированием, весьма распространенных в 1980‐е годы.

Но сама по себе вера в то, что бизнес – это хорошо, а правительство – плохо (по словам президента Рейгана, “правительство – это не решение, а сама проблема”), еще не была альтернативной экономической политикой. И не могла ею быть, когда даже в рейгановских Соединенных Штатах правительства тратили на социальные нужды около четверти, а в наиболее развитых странах Европейского союза – около 40 % ВНП (UN World Development, 1992, p. 239). Такими громадными секторами экономики можно было управлять, используя методы, заимствованные из бизнеса, и проявляя должное внимание к затратам и прибыли (что получалось далеко не всегда), но развиваться исключительно по рыночным законам они все‐таки не могли, несмотря на попытки идеологов доказать обратное. Как бы то ни было, неолиберальные правительства не могли не управлять экономикой своих стран, несмотря на все славословия в адрес рыночной стихии. Более того, им никак не удавалось отказаться от бремени государственных расходов. После четырнадцати лет правления консерваторов в Великобритании, ставшей благодаря Маргарет Тэтчер наиболее “идейной” из всех либеральных режимов, с граждан взимались более высокие налоги, чем во времена лейбористов.

В действительности единой для всех государств или какой‐то особой неолиберальной экономической политики просто не было. Исключение составляли бывшие страны советского лагеря, где после 1989 года с подачи западных гуру от экономики предпринимались заведомо тщетные попытки мгновенно перевести экономику на рыночные рельсы. Самый могущественный из неолиберальных режимов, Соединенные Штаты эпохи Рейгана, на словах сохранявший приверженность фискальному консерватизму (т. е. сбалансированному бюджету) и “монетаризму” Милтона Фридмана, фактически использовал для выхода из экономического спада 1979–1982 годов кейнсианские методы – в частности, наращивание бюджетного дефицита и увеличение капиталовложений в оборонную промышленность. Не желая отдавать доллар на милость рыночной стихии, Вашингтон после 1984 года обратился к политике осторожного регулирования валютного курса с использованием дипломатического давления (Kuttner, 1991, р. 88–94). Стоит также отметить, что режимы, наиболее приверженные политике laissez-faire, зачастую были, в особенности в случае с рейгановской Америкой и тэтчеровской Великобританией, глубоко националистическими и не склонными доверять остальному миру. Для историка очевидно, что эти установки противоречат друг другу. Как бы то ни было, триумфальное шествие неолиберализма было остановлено экономическим спадом начала 1990‐х, а также неожиданным открытием того, что после крушения советского коммунизма самой динамичной и быстро развивающейся экономической системой в мире оказался коммунистический Китай. Так что преподаватели западных бизнес-школ и авторы, работающие в процветающем литературном жанре руководств по менеджменту, ринулись штудировать учение Конфуция в поисках секретов коммерческого успеха.

Экономические проблемы “кризисных десятилетий” оказались необычайно серьезными и социально опасными прежде всего потому, что конъюнктурные изменения в экономике совпали со структурными сдвигами. Мировая экономика перед лицом проблем 1970–1980‐х была уже не экономикой “золотой эпохи”, но, как мы убедились, ее предсказуемым результатом. Система производства преобразовывалась революционными технологиями и глобализацией – можно сказать, она была “транснационализирована” до неузнаваемости. Все это имело далеко идущие последствия. К 1970‐м годам было уже невозможно игнорировать глубочайшие социальные и культурные последствия “золотой эпохи” (которые мы рассматривали в предыдущих главах) и ее экологическое наследие.

Для того чтобы проиллюстрировать вышеизложенное, обратимся к анализу колебаний занятости и безработицы. Индустриализация в целом способствовала замещению человеческих навыков механическими операциями, а людского труда – механической силой, тем самым лишая людей работы. При этом вполне обоснованно предполагалось, что бурный экономический рост, обусловленный промышленной революцией, автоматически создаст дополнительные вакансии, которые позволят компенсировать потерю прежних рабочих мест. Никто, однако, не знал, какое количество безработных будет необходимо для эффективного функционирования подобной экономической системы. “Золотая эпоха” подтвердила правильность оптимистических прогнозов. Как мы уже видели (см. главу 10), экономический рост был настолько значительным, что даже в ведущих промышленных странах количество занятых в производстве почти не сократилось. Однако в “десятилетия кризиса” количество безработных постоянно увеличивалось, даже в тех отраслях промышленности, где наблюдался явный рост. С 1950 по 1970 год численность телефонисток, обслуживающих междугородние и международные линии в США, сократилась на 12 %, тогда как количество звонков увеличилось в пять раз, а с 1970 по 1980 год число телефонисток уменьшилось на 40 %, в то время как количество звонков утроилось (Technology, 1986, р. 328). Занятость сокращалась как в абсолютных, так и в относительных цифрах, причем это происходило довольно быстро. Нарастание безработицы в эти десятилетия носило уже не циклический, а структурный характер. Потерянные в худшие времена рабочие места не возвращались, когда ситуация налаживалась, а исчезали навсегда.

Это происходило не только потому, что новое международное разделение труда перемещало промышленность в другие страны и регионы, превращая старые индустриальные центры в “свалки ржавого железа” или урбанистические ландшафты без всяких признаков жизни. Динамика развития новых индустриальных стран действительно впечатляет. В середине 1980‐х семь таких стран третьего мира потребляли 24 % и выпускали 15 % всей производимой в мире стали – достаточно весомый показатель индустриализации[148]148
  Речь идет о Китае, Южной Корее, Индии, Мексике, Венесуэле, Бразилии, Аргентине (Piel, 1992, р. 286–289).


[Закрыть]
. К тому же, и это вполне естественно, в мире свободного перемещения капиталов через государственные границы трудоемкие отрасли промышленности перемещаются из стран с высоким уровнем заработной платы в страны с низким ее уровнем, т. е. из богатых капиталистических центров вроде США – на периферию. (Сказанное, разумеется, не касается рабочих-мигрантов.) Зачем выплачивать техасскую зарплату в Эль-Пасо, если на противоположном берегу реки, в мексиканском Хуаресе, тот же рабочий, пусть даже менее квалифицированный, обойдется в десять раз дешевле?

Но при этом даже доиндустриальные или новые индустриальные страны подчинялись железной логике механизации, согласно которой рано или поздно самый дешевый человеческий труд становится дороже машинного, и не менее железной логике всемирной конкуренции в сфере свободной торговли. Каким бы дешевым ни был труд в Бразилии по сравнению с Детройтом и Вольфсбергом, автомобильная промышленность Сан-Паулу сталкивалась с той же проблемой нерентабельности человеческого труда, что и Мичиган и Нижняя Саксония. Во всяком случае, именно об этом говорили автору этих строк бразильские профсоюзные лидеры в 1992 году. Технологический прогресс позволяет бесконечно наращивать производительность и эффективность механического труда. С людьми все обстоит по‐другому; чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить увеличение скорости воздушных перевозок и улучшение мирового рекорда в беге на сто метров. В любом случае стоимость человеческого труда не может опускаться ниже признаваемого в данном обществе минимального уровня, необходимого для поддержания жизни. Люди плохо приспособлены к капиталистической системе производства. Чем выше уровень технологического развития, тем дороже человеческая составляющая производства по сравнению с механической.

Историческая трагедия “десятилетий кризиса” состояла в том, что производственная система избавлялась от человеческого труда гораздо быстрее, чем рыночная экономика создавала новые рабочие места. Этот процесс стимулировался международной конкуренцией, финансовым давлением на правительства, которые – прямо или косвенно – оставались самыми крупными работодателями, а также, особенно после 1980 года, господствовавшей в тот момент “теологией свободного рынка”, требовавшей отдать наемных работников в полное распоряжение частных предпринимателей, которые по определению озабочены только материальной выгодой. Это, в частности, означало, что правительства и прочие публичные институты утрачивали статус “работодателя последней инстанции” (World Labour, 1989, p. 48). Упадок профсоюзного движения, ослабленного экономической депрессией и враждебностью неолиберальных правительств, лишь ускорил описанный процесс, поскольку прежде одной из главных задач профсоюзов являлось обеспечение права на работу. Мировая экономика продолжала развиваться, но автоматический механизм, отвечающий за создание новых рабочих мест для мужчин и женщин без специальной квалификации, рушился на глазах.

Сказанное можно пояснить, обратившись к примеру из другой области. Крестьянство, составлявшее большую часть населения в течение всей известной нам истории человечества, благодаря сельскохозяйственной революции оказалось ненужным. Но миллионы людей, уже не нужных на земле, с легкостью находили работу в самых разных областях, где требовались рабочие руки: достаточно было желания работать, обладания простыми навыками (например, уметь копать канавы или класть стены) и готовности учиться в процессе работы. Что произойдет с этими людьми, когда и здесь они станут не нужны? Даже если некоторые из них сумеют переквалифицироваться и освоить навыки высокого порядка, запрашиваемые информационным обществом (для которых все чаще требуется высшее образование), таких рабочих мест все равно не хватит (Technology, 1986, р. 7–9, 335). Какой в таком случае будет судьба крестьян третьего мира, которые продолжают массово покидать свои деревни?

В богатых капиталистических странах на тот момент уже существовала система социальной защиты, хотя людей, попадавших в постоянную зависимость от этой системы, ненавидели и презирали те, кто считал, что зарабатывает себе на хлеб насущный в поте лица своего. В бедных странах такие люди приобщались к обширной “теневой” или “параллельной” экономике, в рамках которой мужчины, женщины и дети кое‐как перебивались – никто толком не знал как – за счет мелких работ и услуг; они покупали, продавали и воровали. В богатых странах они формировали все более отчужденный и изолированный “внеклассовый элемент”, чьи проблемы де-факто считались неразрешимыми, но вторичными, поскольку такие люди составляли хоть и постоянное, но все же меньшинство. Негритянское население США[149]149
  Черные эмигранты, прибывающие в США из стран Карибского моря и Латинской Америки, в целом ведут себя подобно любой другой группе эмигрантов и вытесняются с рынка труда не более, чем любые другие группы.


[Закрыть]
стало хрестоматийным примером этого социального дна. Кроме того, в странах первого мира тоже присутствовала “теневая экономика”. Исследователи с удивлением обнаружили, что в начале 1990‐х годов 22 миллиона семей в Великобритании имели на руках более 10 миллиардов фунтов стерлингов наличными, или в среднем 460 фунтов стерлингов на одну семью; этот показатель, как отмечалось, был столь высок именно потому, что теневая экономика в основном оперирует наличными деньгами.

II

Сочетание депрессии и повсеместной реструктуризации экономики с целью упразднить человеческий труд стало зловещим фоном “десятилетий кризиса”. Уже целое поколение выросло в мире полной занятости с уверенностью, что желаемая работа обязательно найдется. Если депрессия начала 1980‐х вернула неуверенность в жизнь промышленных рабочих, то к началу 1990‐х значительная часть “белых воротничков” и профессионалов среднего звена в таких странах, как Великобритания, тоже почувствовали, что ни работа, ни будущее для них не гарантированы. В то время около половины жителей наиболее процветающих регионов Великобритании допускали, что могут остаться без места. По мере того как старый образ жизни рушился (см. главы 10 и 11), люди теряли привычные жизненные ориентиры. Отнюдь не случайно “восемь из десяти самых громких в истории Америки дел о серийных убийствах <…> расследовались в период, начинающийся с 1980 года”. Эти преступления совершались, как правило, белыми мужчинами от тридцати до сорока лет, “пережившими длительное одиночество, фрустрацию и гнев”, которым зачастую предшествовали такие жизненные катастрофы, как потеря работы или развод[150]150
  “Все это особенно верно <…> в отношении миллионов людей, которые, прожив полжизни на одном месте, вдруг снимаются и переезжают. Они попадают в новое место, и если там приходится терять работу, то обращаться за помощью им просто не к кому”.


[Закрыть]
. Едва ли случайным было и провоцировавшее эти преступления “становление в США культуры ненависти” (Butterfield, 1991). Эта ненависть хорошо различима в словах популярных песен 1980‐х годов, а также просматривается во все более откровенной жестокости фильмов и телевизионных программ того времени.

Описанное чувство дезориентации и незащищенности привело к значительным разломам и сдвигам в политике развитых стран еще до того, как окончание “холодной войны” нарушило международное равновесие, на котором покоилась стабильность западных парламентских демократий. Во времена экономических неурядиц избиратели склонны винить в своих неприятностях правящий режим или партию, но особенность “десятилетий кризиса” заключалась в том, что недовольство правительством далеко не всегда шло на пользу оппозиции. В самом большом проигрыше оказались западные социал-демократические и лейбористские партии, чей главный козырь – активная экономическая и социальная политика национальных правительств – утратил былую привлекательность, в то время как традиционно поддерживавший их рабочий класс стал более разобщенным (см. главу 10). Уровень заработной платы внутри страны теперь гораздо сильнее зависел от внешней конкуренции, а способность государства поддерживать его заметно снизилась. При этом депрессия расколола ряды традиционных сторонников социал-демократических партий. Одним рабочие места были (относительно) гарантированы, другие боялись их потерять, третьи трудились в исторически связанных с профсоюзами регионах и отраслях промышленности, четвертые работали в более стабильных новых отраслях и не испытывали на себе профсоюзного влияния, а пятые становились никому не нужными жертвами кризиса, превращаясь в маргиналов. Кроме того, с начала 1970‐х часть избирателей (в основном молодых и/или принадлежащих к среднему классу) отвернулась от влиятельных левых партий и обратилась к более “специализированным” течениям – в основном к экологическим, женским и прочим так называемым “новым социальным движениям”. В начале 1990‐х годов лейбористские и социал-демократические правительства стали такой же редкостью, как и в 1950‐е годы, а кабинеты, формально возглавляемые социалистами, были вынуждены отказываться от традиционной политики.

Политические силы, заполнившие образовавшийся вакуум, были различными по своей направленности. Среди них можно было найти правые движения ксенофобского и расистского толка, всевозможные сепаратистские (но при этом отнюдь не всегда националистические) партии, а также “зеленые” и прочие разновидности “новых социальных движений”, считавших себя левыми. Некоторые из них успешно влияли на политику своих стран, иногда даже доминируя на региональном уровне, хотя к концу “короткого двадцатого века” ни одной такой партии так и не удалось полностью вытеснить традиционные политические структуры. В целом уровень их поддержки варьировал довольно широко. Самые влиятельные из “новичков” отказались от политики демократического и гражданского универсализма в пользу защиты интересов какой‐либо одной группы, зачастую демонстрируя враждебность по отношению к иностранцам и инакомыслящим, а также к идее всеобъемлющего государства-нации, рожденной французской и американской революционными традициями. Становление этой политики “групповой идентичности” мы рассмотрим ниже.

При этом политический вес новых движений был обусловлен не столько содержательной стороной их программ, сколько отказом от “прежней политики”. Некоторые из наиболее крупных движений такого рода положили негативизм в основу своей деятельности. Хорошими примерами здесь могут служить сепаратистская Северная лига в Италии или политический выбор 20 % американских избирателей, поддержавших на президентских выборах 1992 года малоизвестного миллионера из Техаса. Сюда же следует отнести и волеизъявления избирателей Бразилии и Перу, в 1989 и 1990 годах избравших глав своих государств, руководствуясь единственным соображением: раз о них раньше ничего не было слышно, они должны быть приличными людьми. В Великобритании в начале 1970‐х годов лишь сохранение традиционно нерепрезентативной избирательной системы предотвратило появление влиятельной третьей партии, когда либералы, действуя самостоятельно или заодно с отошедшими от лейбористов умеренными социал-демократами, получали почти такую же (или даже бóльшую) поддержку электората, как и основные две партии, взятые по отдельности. Такого катастрофического падения популярности правящих партий, какое наблюдалось в конце 1980-х – начале 1990‐х годов, западный мир не знал со времен Великой депрессии. Это касается прежде всего Социалистической партии Франции (1990), Консервативной партии Канады (1990) и партий правящей коалиции Италии (1993). Иначе говоря, в “десятилетия кризиса” устойчивые до того момента политические структуры демократических капиталистических государств начали распадаться. Что еще более серьезно, наибольший потенциал роста продемонстрировали те политические образования, которые сочетали популистскую демагогию, ярко выраженное личностное лидерство и враждебность к иностранцам. Люди, пережившие межвоенный период, имели все основания для разочарований.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации