Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 61 страниц)
Таким образом, сражаясь на два фронта – со снобизмом военной аристократии и с наглостью новоиспеченных выскочек дворян, дворянство мантии тоже страдало в руках абсолютной монархии. Решительный Людовик XIV лишил его возможности влиять на законодательство и свел его право на протест к жалобам по свершившемуся факту. Однако в отличие от придворной аристократии, у судейского дворянства сохранилась организационная база. Надо также заметить, что судейские реагировали на неизбежные оскорбления в гораздо более достойной манере, чем раболепные гранды: поскольку по протоколу король не должен был целовать их жен, магистраты и не появлялись при дворе.
К концу великого царствования аристократия в целом не только проиграла битву с абсолютизмом – она едва помнила, что вообще когда-либо осмеливалась против него восставать. Она была унижена – она выучилась покорности. Король унижал ее до самого последнего момента. Хотя от наиболее обременительных налогов они были избавлены, дворяне, как и все остальные, должны были платить подушную подать и десятину; если они не были принцами крови; они должны были начинать службу в армии в одной из мушкетерских кампаний, а потом должны были служить «рядовыми или субалтернами в одном из полков от кавалерии или инфантерии»; наконец, они вынуждены были тащить на себе ярмо расходов, если они хотели что-либо изменить в своих дворцовых апартаментах, ибо с 1700 г. король эти издержки покрывать отказался. Короче, если заимствовать фразу из жалобы, имевшей место быть несколько позднее, их «полностью принизили и поставили в положение всех прочих подданных, смешали с самой подлой чернью» [110]. Однако же мир обывателей оставался в полнейшем неведении об их страданиях, и никогда не было недостатка в желающих пополнить собой эту угнетаемую элиту. Влияние у элиты отняли, ей угрожало давление со стороны novi homines (выскочек) – единственное, что ей оставалось, это растрачивать свою энергию в перепалках по поводу своего никчемного достоинства, бессмысленно пытаясь сохранить ошметки своего все более незащищенного положения.
Вне всякого сомнения, беспокойство о своем статусе было главной заботой французской аристократии накануне XVIII в. И ее совершенно замучила пошлая зависть, которой она придавала такое колоссальное значение. В 1698 г. Анри Франсуа Д’Агюссо (Henri François d’Aguesseau) нарисовал мрачный портрет окружающего его общества: «Человек здесь всегда несчастлив, как из-за того, о чем он мечтает, так и из-за того, чем он обладает. Он завидует судьбе других людей… и сам является объектом чужой зависти, вечно ревнующий к чужому успеху и сам являющийся объектом ревности. Таковы главные черты нашего века: общая тревожность, испытываемая людьми всех профессий, возбуждение, которое ничто не может унять, невозможность отдохнуть и невозможность работать – и все это усугубляется беспокойной и амбициозной праздностью; общим недовольством людей своим положением – как будто существует некий вид заговора, при котором все категорически хотят выпрыгнуть из собственной шкуры» [111]. Людовик XIV завершил работу многих поколений своих предшественников, в политике его не было ничего нового, просто он проводил ее наиболее успешно. В целом, как правильно отметил Шеннан (J. H. Shennan), то, «что происходило в XVI и XVII вв. было еще одним поворотом социального колеса. При этом повороте у новых людей появлялась возможность заполучить те почести и привилегии, которыми пользовались люди, в свою очередь, являющиеся потомками новых людей» [112]. Беда в том, что, поворачиваясь, колесо подминало под себя знать.
Особая тяжесть положения французской знати состояла в том, что ее все более сомнительный статус был той единственной проблемой, на которой ей было дозволено сосредотачиваться. Знати не давали возможности вынашивать другие амбиции или тратить свою энергию на менее бесполезные занятия. При королевском дворе и при других дворах столицы они жили как экзотические домашние животные – в клетках. За ними ухаживали и хорошо кормили, но их приговорили к лени и скуке, и это привело к тому, что они искали и находили способы отвлечения, которые, возможно, в ином случае бы отвергли. Они ощущали себя за решеткой. В этих обстоятельствах их поглощенность Табелью о рангах была в действительности попыткой отстоять свое находящееся под угрозой достоинство и показать, что они – гордые люди, а не домашние зверьки. Некоторые утверждали свою независимость иначе – они ударялись в разврат. Раз им не давали свободы быть кем-то или делать что-то в сфере общественной, то они наслаждались этой свободой по полной программе в собственных спальнях. Существовала определенная связь между их отрицанием общества, которое их унижало, и сексуальной свободой – она выражалась в отрицании норм (то есть опеки) этого общества в той сфере, где нарушителю была гарантирована относительная безнаказанность [113]. Эта связь сексуальной раскрепощенности с оппозицией абсолютизму имела важные последствия: она была увековечена в ценностях нового общества, возникшего на месте «старого режима», и сексуальная свобода осталась важным аспектом свободы à la française. Однако оба эти способа решения проблемы оказались непригодными. Во Франции становилось все более и более обременительно – по существу, неблагородно – принадлежать к благородному сословию. В последние годы жизни короля Людовика XIV положение французской аристократии стало невыносимым, и многие дворяне стали искать пути выхода из него. А нуждались они в новой идентичности.
Опасный выход: переопределение и реорганизация знати
Что бы ни имела в виду знать, на самом деле она хотела социального превосходства. Но если это превосходство определять по рождению, то знать оказывалась банкротом. Пришло время пересмотреть основания статуса. В XVIII в., как свидетельствуют обширные литературные источники, знатные интеллектуалы именно этим и занялись. Настоятельные попытки определить знать в целом, были ответом на растущий дискомфорт, вызываемый двусмысленностью дворянской идентичности, желанием снабдить благородное сословие более защищенным основанием своего статуса и устранить его тревогу.
Двусмысленность можно было преодолеть, по крайней мере, несколькими путями. Как мы уже видели, полного согласия в том, что собой представляет знать, не существовало никогда. Но можно было притвориться, что оно было, и приоритет критерия рождения, как бы он ни был бессмыслен (имея в виду постоянный приток новых дворян, урожденных буржуа), никогда открыто не оспаривался. Правда, происхождение не было полностью самодостаточно. Важность его заключалась в том, что оно было источником добродетели. Но можно было бы сказать, что существовала общепринятая вера в то, что добродетель обусловлена биологически и поэтому ее нельзя найти вне определенной генетической ниши. Этот взгляд на аристократию в XVI в. озвучил G. A. de la Roque. Уже в начале эпохи Людовика XIV Буало считал, что добродетель как таковая, сопровождаемая или нет соответствующим происхождением, есть сущность благородного сословия. Примерно в то же время Лабрюйер («Характеры…») размышлял: «Если благородное происхождение относится к числу добродетелей, то его пятнает все, что недобродетельно; если же оно не является добродетелью, то вообще мало чего стоит» [114]. Однако в целом понятие о том, что знатность зиждется на критерии рождения, продолжало существовать.
В XVIII в. подобное мировоззрение стало подвергаться яростным нападкам, и нелишне отметить, что главными его противниками были исключительно высокородные господа. В процессе этой атаки добродетель стала определяться как специфически патриотическая добродетель, служба государству, и ее стали рассматривать как единственное основание благородного статуса. Это особенно подчеркивалось даже в тех теориях, которые защищали наследственную знатность: авторы этих теорий высказывали традиционные взгляды, что происхождение являлось необходимым условием для наличия общественного духа, и в результате отождествляли знатность по рождению с патриотизмом. Анри де Буланвилье (Henri de Boulainvillers), обедневший, но безупречного происхождения дворянин, в наиболее впечатляющей новой формулировке феодальной доктрины доказывал, что благородное сословие – это раса, потомки франков, в чьих жилах течет «кровь завоевателей» и Naissance Françoise. То есть подразумевалось, что истинную знатность получить нельзя, и она не зависит от расположения властителей. Основанием же для сохранения дворянских привилегий была, однако, не их кровь как таковая, но служба «государству», которую они несли в течение тринадцати столетий [115].
Шевалье Д’Арк (Chevalier d’Arc), незаконный сын графа Тулузского, который, в свою очередь, был незаконным сыном Людовика XIV, в книге, красноречиво озаглавленной «Военная знать, или Французский патриот» предложил определение по профессии. Никакая другая профессия кроме военной – традиционного базиса знатности – не подтверждала благородного достоинства. Однако для д’Арка одной наследственности было недостаточно, неотъемлемой предпосылкой благородного статуса была действительная служба. Обычные офицеры, поднявшиеся из низов, его получить могли, и тогда с ними должно было обращаться так же, как с урожденной знатью. Однако же урожденный дворянин, какого бы высокого происхождения он ни был, терял знатность, если он отказывался от военной карьеры.
Очевидно, что ни одно из этих определений не могло понравиться судейской знати, или тем, кто не был обязан своим дворянством прямому происхождению от германских завоевателей или ремеслу солдата. Эти новые дворяне имели собственные представления о том, что является истинной знатностью. На самом деле, книга Д’Арка была ответом на один из трактатов, выражающих эти представления. Это была книга аббата Куэ La Noblesse commerçante, опубликованная в 1756 г. В отличие от своего оппонента Куэ не провозглашал, что только торговая знать заслуживала права называться знатью, но он полагал, что торговля – не менее достойный вид деятельности, чем военная служба, потому что она так же ценна для государства. Благо торговли было благом Франции. Кроме того, большинство знатных людей из-за своей бедности были лишены возможности трудиться на благо родины каким-либо иным способом. Торговля была для них наилучшим занятием, ибо они трудились и для себя, и на благо своей patrie. «Родина ожидает вашей службы, – так наставлял патриотически настроенный аббат своих высокородных нищих (но тем не менее не желающих следовать его совету) соотечественников. – Станьте с помощью торговли домашними богами для ваших жен и детей. Станьте кормильцами своей родины, вдохновителями искусств, поддержкой населению, опорою флоту, душою колоний, нервами государства и орудием общественного блага». Д’Арк пришел в ярость от этого предложения: «Знати нельзя заниматься торговлей, ибо тогда будут порушены самые основы монархического правления… знать не может стать торговой без того, чтобы не пострадало гармоническое неравенство рангов… и без государственной коррупции. Французские дворяне, хотите ли вы стать богачами? Отрекитесь от этой роскоши, которая ведет вас к деградации… Ваши предки, ваши добродетели, ваша служба государству – вот в чем состоит ваше величие» [116].
Не было никакой неожиданности в том, что именно бедная знать наиболее охотно воспринимала доводы шевалье Д’Арка. Hobereaux не купились на доводы Куэ по той простой причине, что они не могли себе позволить купить эту книгу. Остальные презирали богатство, находящееся в руках у недостойной буржуазии, имевшей наглость смешиваться с ними, как будто деньги могли купить родословную, но не находили ничего развращающего в роскоши и, очевидно, не относились с презрением к торговле. Возможно, это происходило потому, что они считали (и не без причины), что коммерческий успех в сочетании с соответствующей голубой кровью исключительно способствует сохранению гармонического неравенства рангов, а не разрушает его.
В то же самое время отношение аристократии к неравенству стало само по себе меняться. На закате старого режима знатность стала безо всяких экивоков определяться как награда за службу государству, «это было качество, которым верховная власть наделяла отдельных личностей, чтобы возвысить их и их потомков над остальными гражданами». Следовательно, как писал эксперт современник, «все граждане могли надеяться на то, чтобы ею (знатностью) обладать» [117]. Некоторые пошли еще дальше. Не позднее 1739 г. маркиз Д’Аржансон (d’Argenson) в Considerations sur le gouvernement de la France предлагал упразднить наследственное дворянство в целом и заменить его на «роялистскую демократию». «Пусть все граждане будут равными», – убеждал он. – Мы, на деле должны иметь своей целью равенство, где единственное различие между людьми будет заключаться в их личных достоинствах и заслугах» [118]. Еще позже аристократ граф Д’Антраге (d’Antraigues) самоотверженно провозгласил, что «наследственная знать – это чума, которая опустошает мою родную землю». Граф владел годовым доходом в 38 068 ливров, но не мог доказать свою принадлежность к старинной знати, поэтому не имел права ездить в королевских каретах, так что настроен он был демократически [119].
Бедное дворянство наиболее упрямо отвергало попытки стереть различия по происхождению. «И это не должно удивлять, – заметил граф де Сегюр (Ségur), сам человек далеко не бедный, размышляя над их трогательным снобизмом, – ибо единственное достояние этих людей – их титулы» [120]. К началу революции, как явно следует из cahiers, даже hobereaux согласились со стиранием различий. Но пока существовал старый режим, внутри благородного сословия, как среди его элиты, так и среди рядовых его членов, триумф эгалитаризма не был столь очевиден. Фактически развитие идеологии равенства сопровождалось ужесточением почетных различий во многих областях. Это называли «феодальной реакцией». Независимые дворы, из которых наиболее значительным был парижский Парламент, отказывались принимать в свои ряды новоиспеченных дворян; при королевском дворе ввели новые правила, благоприятствовавшие старой знати, а назначения в армию стали фактически монополией noblesse de race [121].
Законодательное ужесточение тех параметров, по которым разделялись группы внутри элиты, так же, как и попытки идеологов дать определение «благородной» дворянской идентичности, были всего лишь обширной реакцией на тот факт, что традиционные различия уже не работали без поддержки закона. Традиционные различия становились бессмысленными, и идентичность, покоящаяся на этих различиях и традиционном определении, находилась в кризисе. Законодательные меры, которые неизбежно раздражали определенную часть знати и были призваны служить средством успокоения остальных дворян, были предприняты слишком поздно. Кроме того, они были слишком ничтожны, чтобы удовлетворить, по крайней мере, небольшую часть знати. Дворян разрывали на части взаимные, пересекающиеся и враждебные чувства зависти и ревности. Каждый мыслящий дворянин был наэлектризован подобными чувствами. В этой, не имеющей разрешения ситуации сказать: «А пошло все к черту», было отнюдь не худшим решением проблемы. Психологически на самом деле такое решение приносило человеку больше удовлетворения, как по причине своего эмоционального потенциала, так и потому, что, выражая свое презрение к наследственному статусу, человек претендовал на самое благородное положение, демонстрируя, таким образом, неоспоримое благородство духа.
Эта важнейшая перемена в отношении одновременно и отражала и давала толчок к соответствующим изменениям в структуре и в составе дворянства. После провала Polisynodie высокая придворная аристократия, за исключением некоторых особо упрямых пэров, объединила силы с судейской аристократией, что ускоряло переопределение элиты согласно тем различиям, которые существовали в характеристиках чиновничества [122]. Одной из этих характеристик, без которой фактически никто не мог считаться членом noblesse de robe, было прекрасное образование судейской знати. В XVIII в. аристократия присвоила образованность как собственную отличительную черту. Она переопределила себя в качестве культурной элиты. Если в конце XVII в. образованные принцы встречались редко [123], то несколькими десятилетиями позже образованность стала необходимым условием для успеха в высшем обществе. Стали возникать новые общественные образования и литературные, и политические салоны, клубы, академии, масонские ложи, и разные виды секретных и полусекретных обществ, соответствующих иерархии, преобразованной подобным образом. Все эти образования занимали все более важное место в жизни аристократии, а важность придворной жизни пропорционально сокращалась.
В провинциальных академиях (общим числом членов 6000) дворян было 37 %. В Париже – их было 35 %, 50 членов Académie Française были представлены ко двору. Почти все важные салоны размещались в аристократических домах. Дворяне составляли 47 % подписчиков на Mercure de France и более половины подписчиков на Географический, Исторический и Политический словарь Франции. Эта культурная революция затронула только самый высший слой знати. Подобные люди составляли в знати ничтожное меньшинство. Но относительный вес этого меньшинства был несравнимо больше, чем у аналогичного меньшинства в другом ангажированном слое – буржуазии. Дворянство, а не буржуазия, было образованным классом в старорежимной Франции. Несомненно, некоторые идеи и заботы элиты стали проникать в рядовую массу сословия через армейские масонские ложи, где большинство составляли офицеры – выходцы из худородного дворянства [124]. Токвиль не прав, когда пишет, что «интеллектуалы из среднего класса узурпировали освободившееся место, ранее в общественном мнении занятое аристократией». Место, которое они смогли занять тем более легко, поскольку «французская нация была самой литературной из всех наций и наиболее интеллектуально быстро схватывающей». Прав Шоссинан-Ногаре – большинство интеллигенции принадлежало к благородному сословию. Или, пожалуй, дворянство в этот век сомнений и самоанализа хотело переопределить себя как интеллигенцию, чтобы избежать угрозы вымирания и вновь обрести существование в новой идентичности [125].
Упор на культуру в качестве определяющей черты знати стал причиной социального возвышения интеллектуалов из среднего класса. Наиболее успешные из них вошли в знать. Philosophes, по крайней мере, так же часто принадлежали к аристократии, как и к буржуазии, если не по происхождению, то фактически. 30 из 160 авторов энциклопедии были выходцами из старой аристократии. Талант стал основанием для возведения в благородное достоинство. Интеллектуалы из среднего класса стали смешиваться с grands seigneurs в салонах и академиях. У этих интеллектуалов был весьма приличный доход, и они могли искать себе жен в респектабельных кругах [126]. Им были положены щедрые пенсии, и за ними «ухаживали» благородные почитатели: 30 % корреспондентов Руссо и 50 % – Вольтера были из дворян [127]. Суар (Suard) – издатель Gazette de France, дружил с принцем Бово, маркизом Кастеллюксом и мадам де Марше. Первые двое посылали философу и его супруге дичь из своих охотничьих угодий. Мадам де Марше предоставляла супругам кареты для поездок на обеды, где мадам Суар бывала вполне удовлетворена рангом и достоинствами присутствующих гостей [128]. Триумф Вольтера во время его пребывания в Париже в 1778 г. – после 27-летней ссылки – стал ярким свидетельством тому, как изменилось отношение к пишущим людям. Считалось, что писатели принадлежат к своего рода дворянству [129]. Определение интеллектуалов как аристократии не было совершенно новым. Еще Лабрюйер полагал, что теоретически есть два вида аристократии – одна по рождению, а вторая – по уму. Обе эти аристократии он, неким образом, противопоставлял «народу», придавая этому слову значение «плебса» [130]. В XVIII в. мнение, что из интеллектуалов сформировалось отдельное элитарное сословие или часть традиционной элиты, стало достаточно распространенным [131].
Против чужака дворянство стояло насмерть. Признав культуру как средство получения благородного достоинства, оно не желало признавать в этом качестве деньги. Деньги могут купить благородное звание, но общественного признания на них не купишь. Тяжелый труд, называемый «благородным образом жизни», включал в себя участие в аристократической культуре Просвещения. Этим трудом можно было заработать себе общественное признание, но если дворянство было оплачено деньгами, то это считалось недостатком, который вряд ли можно было простить. В отличие от интеллектуалов, gens de finance были париями, они считались воплощением зла и нечистоты. Даже если они сами были philosophes, как Гельвеций и Лавуазье, грязное золото, прилипшее к их рукам, компрометировало их всегда. И они навсегда оставались порочными и презренными людьми, которых можно (и нужно) было использовать, но нельзя допускать в круг праведных.
Усиливающееся раздражение знати фокусировалось именно на деньгах, но поскольку знать уже была «просвещена», она не могла открыто его показывать. Деньги стали символом всего «неблагородного», символом захватнических орд roturiers, символом, постоянно и тесно связанным с деспотизмом. Именно на деньгах элита сконцентрировала свою раненую гордость и на них давала выход своим страхам и фрустрациям. И эта ненависть к богатству становилась ничуть не менее пылкой, когда она сосуществовала с потрясающей экономической сметкой благородных противников капитала, которые очень активно занимались капиталистической деятельностью.
Аристократическое презрение к вульгарным богачам базировалось на длительном враждебном отношении к сборщикам налогов, подогреваемом и высказываемом интеллектуальной элитой. В литературе, например в L’Antifinancier Батиста Дариграна (Darigrand), опубликованном в 1763 г., финансистов называли «кровопийцами, жиреющими на народных костях». Очень популярная пьеса А. Р. Лесажа «Тюркаре» рисовала их грубыми, бесчестными, жадными людьми, а самое главное – плебеями [132]. К началу революции было общеизвестно, что откупщики – это «те самые народные кровопийцы», и их считали врагами народа, который они обкрадывали [133].
Из наиболее слабого элемента аристократической элиты родился один из самых мощных революционных мифов – миф о капитализме. Слово «капиталист» – французского изобретения, впервые было употреблено около 1770 г. в нейтральном смысле и означало человека, имеющего капитал и готового его вложить [134]. Однако в дискурс оно вошло из труда Луи-Себастьена Мерсье (Louis-Sébastien Mercier). В Tableau de Paris этот термин появился несколько раз и приобрел очень сильно уничижительное значение. В 1804 г. в словаре L’Improvisateur français Мерсье был назван автором этого слова, и дефиниция понятия была позаимствована из его труда. «Капиталист», – утверждалось в нем, – слово, известное только в Париже, оно обозначает богатое чудовище, обожающее лишь звонкий металл (des affection métalliques). Когда люди говорят о налоге на землю, капиталист над ними насмехается: у него нет ни пяди земли – о каких налогах может идти речь? Как кочевники арабы, которые грабят проходящие караваны, а потом прячут свою добычу, опасаясь, что их, в свою очередь, потом ограбят другие разбойники, так и капиталисты прячут свои деньги [135].
Безусловно, эти благородные чувства не были целиком бескорыстны. Иногда к праведному негодованию примешивалась самая простая и обычная зависть. «Денежных мешков» презирали не только те, в чьи ряды они столь нагло хотели влиться, разлагая, тем самым, само понятие «благородное сословие», но и те, кто лелеял те же самые амбиции, но, за недостатком средств, не имел возможности оплатить свой дворянский патент. В конце концов, только регистрация letters of merit обходилась в кругленькую сумму в 600 ливров [136]. Более того, богатая аристократия, желая позлословить по поводу вульгарных богачей, не могла открыто и законно выражать свою ярость, только исходя из богатства последних. Наиболее яростные ненавистники капиталистов происходили из среды нищих интеллектуалов, не пробившихся в элиту. И они ненавидели богачей голубых кровей точно так же, как и богачей с менее благородной кровью.
В общем, можно сказать, что интеллектуалы – и те, кто вошел в аристократию, и те, кто считал себя достойным к ней принадлежать, – стали воспринимать симпатии и антипатии знати как свои собственные. Новый статус сопровождался соответствующими ему отличительными заботами. Интеллектуалы идентифицировали себя с сословием, к которому они присоединились или жаждали присоединиться. Они также ненавидели независимое богатство, они также хотели быть эксклюзивной элитой. Сила их презрения к деньгам, их яростное отрицание власти денег – просто поразительны. «Слово finance, – злобно писал мягкосердечный Руссо в своем сочинении «Об общественном договоре» – это рабское слово, которое можно более всего противопоставить свободе». В Government of Poland он прямо отождествлял деньги с общественной дегенерацией и даже вошел в некоторые подробности, чтобы убедить своих читателей, что это именно так: «Известно, что богатые народы всегда бывали биты и завоеваны народами бедными». Он молил: «Поляки, сделайте это для меня! Пусть другие владеют всем золотом мира. Деньги делают сердце продажным». И со всей непререкаемостью и скромностью, присущими ему, Руссо заявлял, что «из всех стремлений человеческих, стремление к наживе есть самое дурное, самое порочное, самое отвратительное стремление, хотя в глазах того, кому ведомо человеческое сердце – я повторяю это с уверенностью и всегда буду на этом настаивать – это стремление самое ничтожное и мелкое» [137].
Забота Руссо о благосостоянии крепостнической польской знати была столь же трогательна, сколь бескомпромиссно было его презрение к богатству. Превыше всего интеллектуалы были озабочены сохранением «гармонического неравенства» рангов. Красноречивым примером, свидетельствующим о сущности этой заботы, являются пятнадцать страниц «Энциклопедии», посвященных noblesse, при том, что patrie посвящены две страницы, две посвящены «народу» и тридцать семь строк – «нации». Noblesse литературная или духовная должным образом помещена между Noblesse immemoriale, Noblesse militare и Noblesse de robe [138]. На собрании членов Французской академии Д’Аламбер спросил: «Требуется ли большая философия, чтобы понять, что в обществе, особенно в большом государстве, необходимо иметь четко различаемые ранги? Если единственно добродетель и талант претендуют на наше истинное уважение, то превосходство по рождению и занимаемому положению требует от нас почитания. И как могут люди пишущие завидовать или неправильно истолковывать столь законные права других сословий?» [139].
Объединение с интеллектуалами было необходимой частью самопереопределения аристократии, которую уже не удовлетворяла ее традиционная идентичность. Вследствие этого объединения к осаждаемой элите добавилась новая часть. Люди эти умели словесно выражать свои чувства, разрабатывать и делать выводы из тех невзгод, которые они полностью разделяли со знатью. Очевидно, что знать, желавшая обрести новую идентичность, вовсе не намеревалась входить в заботы интеллектуалов. Аристократы стремились восстановить свое социальное превосходство на более твердой основе и сделать его неуязвимым. Более того, какой бы статусно незащищенной ни чувствовала себя знать, это все равно были целиком дела внутренние – между дворянами и дворянами. Знать очутилась в таком положении, потому что ее права яростно атаковал абсолютизм и на них посягали выскочки. Эти внутренние дела не имели никакого отношения к обществу в целом, и вольнодумные дворяне (и околодворяне), резко порицавшие систему, которая, несмотря на весь их, возможно, плачевный личный опыт, была им как группе наиболее выгодна, не видели никакой опасности в том, чтобы высказывать и распространять мысли о ее несовершенстве [140]. Если они были интеллектуалами, то радостно участвовали в дискредитации и подрыве собственного положения, если интеллектуалами они не были, то эту дискредитацию полностью, хотя и беспечно поддерживали. Де Сегюр описывает их настроения и резоны в следующем потрясающем пассаже: «Мы глубоко уважали пережитки старого строя, чьи привычки, невежество и предрассудки мы весело отвергали… Мы с энтузиазмом поддерживали философские доктрины, проповедуемые смелыми и остроумными писателями. Нас увлек Вольтер, нас тронул Руссо, мы ощущали тайное удовольствие, когда они нападали на старый строй, который казался нам готическим и нелепым. И несмотря на наш ранг и привилегии, на остатки былой власти, которые выхватывали у нас из-под ног, мы наслаждались этой маленькой войной. Нас она не затрагивала. Мы были всего лишь зрителями. Битвы на словах или на бумаге, казалось, не затрагивали нашего земного превосходства, вековое обладание которым заставило нас поверить в его несокрушимость… Свобода, какого бы толка она ни была, привлекала нас куражом, а равенство – выгодой. Быть может, есть нечто приятное в том, чтобы долго опускаться, зная, что можешь подняться, когда захочешь, и, не задумываясь о будущем, мы наслаждались одновременно и преимуществами жизни патрициев, и радостями философии плебеев» [141].
Просвещение было дворянским более чем в одном аспекте. Оно было таким же выражением и орудием феодальной реакции, каковой была аристократизация армии, только последствия у него были неизмеримо значительнее.
Если исходить из трудов Форда, Шоссинана-Ногаре, гиглнне и самой последней работы Симона Шама (Simon Schama), то не следует удивляться тому, что Великая революция, упразднившая дворянское сословие, была тем не менее делом рук самого этого сословия. Аристократия, а не буржуазия, буржуазией и оставшаяся, была истинно революционным классом. Ошибался Токвиль, считая виновником ее (а для него революция была бедствием) буржуазию и буржуазных интеллектуалов, так же, как и многие другие, которые видели в ней замечательное, по сути своей буржуазное, явление. И все же Токвиль был несомненно прав в анализе социально-психологической динамики, приведшей к революции. Так же как и во многих случаях кажущееся непоследовательным поведение знати XVIII в., революция была результатом «эффекта Токвиля». Так назвал это явление Франсуа Фюре, считавший его самым главным в рассуждениях Токвиля [143]. Быстрый распад традиционного порядка выводил общественную систему из равновесия и страты, составляющие элиты, которых этот распад затрагивал, оказывались в положении неопределенности и незащищенности статуса. Старые границы между стратами утратили значение, однако внешние признаки их неукоснительно сохранялись. Иерархия по престижу больше не соответствовала иерархии по богатству, образованию и власти и не имела никакого отношения к обязательствам различных страт по отношению друг к другу. Растущая несовместимость между старыми и новыми элементами общественного строя сделала их совместное выживание невыносимым. Фрустрации, которые эта структурная несовместимость вызывала у старинных аристократов, новых аристократов и соискателей аристократического звания были, конечно, разными. Старинная знать мучилась угрозой своему статусу и боялась потерять уже нажитое. Новоиспеченные аристократы и ожидающие нового звания могли, в отличие от старой знати, бояться, что они никогда не получат того, на что рассчитывали, или не получат всего сразу, то есть будут обмануты в своих ожиданиях. Так или иначе, затронуты были все и все страдали от незащищенности своего статуса и мучились тревогой. Конституционная ассамблея уничтожила благородное сословие и это совершенно не было признаком слияния старой и новой элит, хотя Шоссинан-Ногаре считает иначе. Это было не простым признанием уже существующей ситуации, а, скорее, актом сознательного уничтожения, таким образом выразило себя невыносимое раздражение от системы, при которой такое слияние стало возможным, и с другой стороны, не давшей этому слиянию полностью состояться. Такая система психологически невыносима. Это был «эффект Токвиля» в действии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.