Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 61 страниц)
Федералисты и джефферсонианцы
«Любая разница во мнениях, – мудро доказывал Джефферсон в своей первой инаугурационной речи, – не есть разница в принципах. Мы называем разными именами наших собратьев по одному и тому же принципу. Мы – все республиканцы, все – федералисты, равно любящие союз и правительство представителей» [60]. «Националистичные» федералисты так же нежно относились к свободе, как и их оппоненты – защитники прав штатов. Различия в их точках зрения, если их рассматривать в свете американской национальной лояльности, отражали их разницу во взглядах на человеческую сущность. В результате, они по-разному понимали стратегию, необходимую для того, чтобы сохранить свободу. Их же цели и ценности друг от друга не отличались. Федералисты были реалистами, склонными к пессимизму. Они осознавали двойственность человеческой натуры, сосуществования в ней способностей, как к добру, так и к злу, рационального (разумного) и иррационального (неразумного). Для них так же, как и для антифедералистов, свобода была правом разумных существ, основой ее и оправданием был разум. Но они считали, что на разум – одну из сторон человеческой натуры, если его не будет поддерживать правительство, преданное свободе, нельзя рассчитывать – он вряд ли сможет утвердить себя в массах людей. Поэтому свобода, не поддержанная правительством, может быть повержена. Свобода – не есть вседозволенность; это – право, но также и обязанность не посягать на права других людей; она подразумевает самоограничение. Но доверять людям, которых оставили рассчитывать на собственные силы, в том, что они будут себя ограничивать, значило «не верить истории и всеобщему опыту … не верить в Апокалипсис и в Слово Божье, которые говорят нам о том, что сердце превыше всего лживо и порочно». Джон Адамс подобную наивность отвергал. Он был высокого мнения об американском народе, как о народе, отличном от других, и считал, что благодаря счастливым условиям своего существования, люди в нем разумны и «не подвержены … тем заразным болезням безумия и безрассудства, наблюдаемых в странах, где многочисленное население живет …в каждодневном страхе умереть от нужды». Тем не менее, он предупреждал: «Помните, демократия (то есть истинное, децентрализованное самовластие народа) никогда долго не живет. Она вскоре изживает себя, выдыхается, а потом себя убивает» [61]. Publius (то ли Гамильтон, то ли Мэдисон) предупреждал в Federalist № 63: «Бывают в жизни общества определенные моменты, когда народ (люди), побуждаемый какой-то распущенностью и желая получить какую-то незаконную выгоду или введенный в заблуждение искусными измышлениями заинтересованных лиц, могут требовать мер, о которых сами впоследствии будут сожалеть и клясть их… Свободе может грозить как посягательство на нее власти, так и посягательство самой свободы… и … в Соединенных Штатах, очевидно, скорее всего, ожидается последнее, нежели, чем первое». Даже в Америке, где, как признавал Federalist, народ (люди) был исключительно здравомыслящим, его нужно было охранять «от тирании его собственных страстей». «Разум народа, – настаивал Publius в Federalist № 49, – и только лишь он должен контролировать и регулировать правительство. Страсти же должны контролироваться и регулироваться правительством». Таким образом, это не было оппозицией республиканской форме правления, федералисты осознавали «опасную предрасположенность, от которой народ следует охранять» [62]. Из-за этой «предрасположенности» они и защищали ограничение народной демократии и централизацию верховной власти в руках национального высшего правительства (national supreme government), и были против того, чтобы оставить ее, поделенную и находящуюся в опасности в руках у локальных сообществ – штатов.
Джефферсон, напротив, верил в глубинную исконную разумность человека, делающую сильное правительство ненужным. Он считал, «что человек – разумное животное, которое сама природа наделила правами и внутренним чувством справедливости, и поэтому его можно удержать от зла и защитить его права умеренной властью, ограниченной теми людьми, которых выбрал он сам и которые будут выполнять свои обязанности, находясь в зависимости от его собственной воли… Дорожить народом, любить его – вот наш принцип, а бояться и не доверять ему – принцип их (федералистов)». Он считал, что самовластие (самоуправление) само себя сохраняет и порождает, что лучшим средством предосторожности будет дать ему такую возможность. «Там, где каждый человек имеет долю в управлении своим административным округом, – писал он, – или в более высоком органе и ощущает, что он активно участвует в управлении делами, а не просто в выборах … и участвует в этом каждый день. Когда в государстве не останется ни одного человека… который бы не был сочленом одного из советов этого государства… такой человек, скорее, вырвет у себя сердце, чем позволит, чтобы какой-нибудь Цезарь или Бонапарт отобрал у него эту власть» [63]. Поскольку штаты давали более полную возможность участвовать в управлении, Джефферсон поддерживал права штатов [64]. В обществе, свойством которого было уникальное равенство условий и где всем управлял неукротимый нивелирующий дух (и на федералистском Востоке этого было гораздо больше, чем на джефферсонианском Юге); общество, где были действительно открытые возможности и почти неограниченные ресурсы для тех, кто всего лишь смог бы их увидеть, в таком обществе массы не приняли бы опеку, даже такую, которая была бы направлена им во благо. Они (массы) видели, как, находясь у власти, федералисты позволили, чтобы их забота о незащищенной свободе перешла все границы и выродилась в паранойю. И это убедило массы, что подобная забота не может быть им во благо. Позиция Джефферсона находилась в большей гармонии с преобладающими настроениями и заботами, и эта позиция победила.
По иронии судьбы именно эта победа, отождествившая права штатов со свободой и, таким образом, с американской национальной целью, позднее позволила рабовладельческим южным штатам утверждать и искренне верить в то, что как раз они, а не свободные штаты Севера и являются истинными защитниками американских идеалов. Но судьба продолжала иронизировать. Трудно избавиться от подозрений, что Джефферсон недрогнувшей рукой защищал демократию, в которой действительно все участвуют, демократию, к которой Новая Англия с ее печально известным и всеми нелюбимым уравнительным, «нивелирующим духом» подошла так близко, потому что он фактически никогда ее не испытывал на себе. Добрые виргинцы, по сравнению со своими буйными собратьями на Севере, были людьми разумными и покорными. Они понимали, что лучшие из них знают, как лучше, и им доверяли [65]. Джефферсон проявлял абсолютное хладнокровие перед лицом восстаний, будь то во Франции или в Массачусетсе, считая их «лекарством, необходимым для более крепкого здоровья правительств» и полагая, что «небольшой бунт время от времени – вещь хорошая и столь же нужная в политическом мире, сколь и бури – в физическом». «Вы никогда не испытывали на себе ужасов восстания Шейза (Shays’ Rebellion) в Массачусетсе, – позднее упрекал его Джон Адамс. – Я совершенно уверен, что вы крепко спали в философском спокойствии» [66].
Более того, вера Джефферсона в неподкупность разума привела его к тому, что он одобрял крайности и жестокость, творимые во имя разума, и давал разумные объяснения абсурдности – как в смысле оправдания ее, так и в том смысле, что он представлял ее разумной. Он извинял ее «мучительным порывом разъяренного человека, который через кровь и убийство ищет свою давно потерянную свободу». Говоря о терроре во времена Французской революции, которую он стойко поддерживал, он сожалел, что в ней погибли его знакомые и люди, достойные восхищения. «В битве, которая была необходима, много виновных пало без суда и следствия, но вместе с ними пострадало и некоторое число невинных людей, но, – говорил он, – я оплакиваю их так, как если бы они пали в военном сражении. Необходимо было использовать силу народа, махину … до некоторой степени слепую… В собственном сердце своем я глубоко скорблю о некоторых мучениках этой борьбы, но я бы предпочел, чтобы половина земли обезлюдела, чем чтобы революция окончилась неудачей. Если бы в каждой стране остались бы только Адам и Ева, но они были бы свободны, и то было бы лучше, чем сейчас» [67]. Как же удачно сложилось для Америки, что ей не надо было завоевывать свою свободу такой ценой. В противном случае подобные убеждения вождя могут стать опасными.
И, наконец, самая главная ирония судьбы заключалась в том, что Джефферсон, неутомимый защитник демократии всеобщего участия, был рабовладельцем. Он глубоко скорбел по поводу того, что люди владеют другими людьми, но в основном из-за воздействия рабовладения на хозяев рабов [68]. В конце концов, с его взглядами на человеческую натуру было бы нетрудно найти абсолютно разумное обоснование рабства. Требование свободы покоилось на разуме. Для Джефферсона разум был непогрешим и неопровержим, совершенен. Это предполагало, что не бывает разных степеней разумности: т. е. либо разум имелся у человека во всем своем совершенстве, либо его вообще у человека не было. По твердому убеждению Джефферсона, негры были интеллектуально ниже белых людей. Несовершенство разума, сразу же сводившее его (разум) на нет, исключало негров из расы людей, рожденных равными и наделенными природой неотчуждаемым правом на свободу. Именно непоколебимая вера Джефферсона в непобедимость разума, сама степень его величайшего уважения к человеку разумному, привели его к тому, что он согласился с самым большим унижением и оскорблением, которое один человек может нанести другому. Федералисты же, с другой стороны, такого уважения не питали ни к кому; они считали что все люди, если их не защитить с помощью правительства, склонны ошибаться и что для них будет гораздо труднее морально оправдать ситуацию, когда одни люди, склонные ошибаться, имеют право, владеть другими людьми.
После ратификации конституция представляла собой компромисс между федералистской или националистической позицией и позицией «прав штатов», которая потом стала отождествляться с Джефферсоном. Слово «нация» больше в тексте никогда не упоминалось, конституция была «сих Соединенных Штатов» [69]. Составная договорная природа организованной общности и разделение верховной власти были вновь подтверждены. Но в то же самое время конституция скрепила штаты вместе в этой общей верности самой конституции и, таким образом, благодаря дефолту, создала новую, инклюзивную организованную общность – нацию в американском смысле. Благоговение перед конституцией, так же, как раньше любовь к свободе, стало ядром американской национальной идентичности. Но так же, как и любовь к свободе, конституция не могла разрешить вопрос о том, что же является геополитическим воплощением этой идентичности или что же является материальным, а не символическим предметом национальной преданности.
Перетягивание каната: постоянная угроза отделения и развитие национального единства
В 1780 г. Вашингтон признавался в письме делегату Континентального конгресса, что он увидел, как «одна голова постепенно превращается в тринадцать». Принятая конституция положение изменила, но слегка. Конституция действительно дала значительную власть центральному (федеральному или национальному) правительству, но было все еще возможно интерпретировать ее так, как это сделал Джефферсон в 1825 г., – как соглашение между многими независимыми силами, у каждой из которых есть равные права на то, как это соглашение понимать, и требовать его соблюдения [70]. Сепаратистский импульс был заложен в самой концепции союза, так же, как он ранее был заложен в концепции английской нации, а законность его была гораздо более явной и выраженной. Союз находился под постоянной угрозой распада, эта угроза дважды чуть не стала реальностью, и ее удалось избежать только благодаря случайному разрешению военного конфликта в пользу сохранения Соединенных Штатов. В обоих случаях мысли об отделении были спровоцированы тем, что воспринималось как угроза экономическим или политическим интересам определенного региона. Это приводило к тому, что влиятельные лица данного региона начинали «высчитывать цену союза» и приходили к тому, что эта цена неоправданно высока. Явно естественный отклик на это можно было легко понять: он высвечивал тот факт, что ассоциация штатов рассматривалась с точки зрения ее полезности. Но в обоих случаях оппозицию союзу представляли как защиту американских национальных идеалов, и нет причины сомневаться в том, что сторонники отделения искренне считали, что это было именно так.
Первой пригрозила отделиться Новая Англия. Причиной тому был страх, что политическое влияние союза будет ослаблено и урезано, а ее торговые интересы пострадают в результате покупки Луизианы и экспансии аграрного Запада, приведшей к войне 1812 г. «Только допустите западный мир в союз, – доказывал сенатор William Plumer из Нью-Хемпшира, имея в виду Луизиану, – и вы сразу же уничтожите вес и значение восточных штатов и заставите их учредить отдельную и независимую империю». Когда была объявлена война Британии, небольшим большинством голосов Палаты представителей и Сената был внесен проект Северной Конфедерации и Союза с Британией против Соединенных Штатов, а Gouverneur Morris признался, что он утратил «всякую преданность нации». Объясняя свое недовольство, граждане Массачусетса, собравшись в Спрингфилде на митинг, настаивали на высокой природе и общем характере своего недовольства: «Мы считаем последний закон президента несправедливым, неправедным, ненужным и гибельным для лучших интересов этой (нашей страны), поскольку война эта грабительская и захватническая … мы питаем категорическое отвращение к союзу с Францией, погубительнице всех республик [71]. Альтруизм, в Соединенных Штатах часто наполнявший живым чувством эгоистические интересы, не менее часто бывал ими же и воодушевлен.
Южный сецессионизм, который мы обсудим позднее, подобным же образом питался угрозой подчинения Северу. С экономической точки зрения, то, как действовал быстро индустриализирующийся Север, от чьей промышленной продукции зависел Юг, можно было рассматривать как «внутренний колониализм». Политический вес Юга также уменьшался. В 1850 г., имея в виду недавно приобретенные мексиканские земли, Чарльстонский Mercury отметил, что «Юг впервые чувствует незащищенность и бесчестье своего положения в союзе», и Положение конституции о проведении переписи населения каждые десять лет гарантировало каждому новому штату политическое влияние, соизмеримое с количеством проживавших в нем людей [75].
Двумя годами позднее народ штата Южная Каролина, собравшись на Конвент, объявил и установил в законодательном порядке, очень в духе 1776 г., «что Южная Каролина, во исполнение своей собственной суверенной воли» желает отделиться от «Федерального союза», что она имеет на это право «без позволения, препятствования или досаждения со стороны какой бы то ни было иной власти» и что за «достаточность причин, которые могли побудить ее к этому отделению, она несет ответственность единственно перед Богом и судом общественного мнения наций мира».
К счастью, война 1812 г. закончилась победой Соединенных Штатов, и в короткую, но целительную «эру добрых чувств», которая воспоследовала за победой, и благородное негодование Соединенных Штатов, чьи страхи на время улеглись, и намерения отделиться испарились в силу их неуместности. Точно так же, как 50-ю годами позднее, после гораздо более жестокой борьбы, Северные Штаты, теперь уже сражающиеся за союз, победили, и, в свою очередь, был подавлен уже сецессионизм Юга. До 1865 г. тем не менее было непонятно, каким должно быть отношение между многими и одним в E Pluribus Unum, и существовала полная возможность того, что Соединенные Штаты распадутся на несколько американских наций.
Ситуация однако постепенно менялась и не позднее 1787 г. уже стали существовать важные условия, которые способствовали формированию единства, что не только увеличило ценность союза, но и благодаря этому единству, он стал добром и целью сам по себе. В течение этого времени раскольнические настроения, как это ранее происходило и в Англии, сдерживались угрозой пространственного распада. В 1780 г. из-за упорного эгоистического интереса Мэриленда свободные земли, которыми отдельные штаты, согласно своим привилегиям, были наделены как колониями, были переданы Соединенным Штатам «для их общего блага» [73]. Таким образом, были созданы национальные или общественные земли, которыми должно было управлять центральное правительство, и это превратило его в крупнейшего земельного собственника и распорядителя самых ценных ресурсов. Благоприятные возможности, достижимые в рамках союза, умножились. Если реализовать их в определенном месте не удавалось, то это не вызывало недовольства, а просто побуждало человека переехать. Положение создалось замечательное, потому что в нем уход и протест были не единственными способами выражения неудовольствия, в данном случае это были исключительно неприличные способы, потому что лояльность и преданность идеалам не предполагали, что человек остается там, где ему суждено было родиться [74]. Так незначительная польза, которую могло принести отделение народу тринадцати изначальных штатов, и малое число возможных для этого мотивов сократилось еще сильнее. В то же самое время предусмотрительное North-West Ordinance от 13 июля 1787 г. – истинный прием политического гения, придушило в зародыше раскольнические настроения западных поселенцев, которые с течением времени могли бы развиться. Оно установило нормы автоматического продвижения территории через стадии все более расширяющегося самоуправления к статусу штата, а также допуска этого штата в союз на основе полного равенства с его первоначальными членами [75].
Освоение Запада, как широко признавалось, стало объединяющим фактором выдающейся важности. Дело было не только в том, что главные причины оппозиции союзу были уничтожены с самого начала, освоение Запада стало главным фактором потому, что дало толчок развитию национальной – т. е. общеамериканской – лояльности в гораздо большей степени, чем это было возможно в более старых штатах. Начать с того, что там не было никаких конкурирующих с нею лояльностей, способных помешать ее развитию, местному патриотизму, для того чтобы вырасти, требовалось время. У возникающих сообществ (communities) не было чувства собственной особенности, и они не были склонны в целом отделять свои интересы от интересов Соединенных Штатов. Кроме того, именно правительству Соединенных Штатов они были обязаны своей землей, и они полагались на него при введении широкомасштабных улучшений, таких, как строительство дорог, которые в то время не могли быть построены частным образом [76]. У Огайо или Иллинойса не было идентичности, сравнимой с идентичностью Массачусетса (или даже Бостона) или Виргинии. И вот в Чикаго, городе, которому исполнилось четыре года, городе, даже еще не зарегистрированном, с населением в четыре тысячи человек стала выходить газета с величавым, объемлющим названием The American. Это была вторая Чикагская газета; первая, которую стали издавать годом раньше (1835 г.), имела не менее обобщающее название The Democrat.
Запад также, и в большей степени, чем первоначальные штаты, способствовал развитию чувства американской исключительности. Если Новая Англия (в изначальном смысле, как все британские поселения на Атлантическом побережье) считала себя лучшей Англией – и все еще хранила это чувство и дорожила своей английскостью, а, кроме того, еще и подчеркивала фундаментальное сходство и преемственность с родиной-матерью и ее колониальным отпрыском, то Запад Новой Англией не был – он был глубинно другим. Именно освоение Запада привело к тому, что Америку стали отождествлять с духом пионеров, с неотесанными, но честными, независимыми и уверенными в себе людьми, которые, если и относились к правилам правописания как к чему-то «противному самой природе» (как Дэви Крокетт), зато знали разницу между добром и злом и были непоколебимы в своем твердом здравомыслии.
Запад укрепил образ Америки как страны благоприятных возможностей и отождествил ее с обещанием личного процветания и успеха в гораздо большей степени, чем это было можно сделать на Востоке. На Атлантическом побережье возможностей было много, но на необъятных просторах Запада возможности казались просто неограниченными. «Для нас открыто все», – обобщил William Larimer, неукротимый основатель неудавшихся городов, чье упорство, в конце концов, было вознаграждено возведением Денвера (Колорадо) [77]. Природное изобилие экономических возможностей дополнялось тем, что возникло такое же количество возможностей и в политической сфере. Уникальный Американский институт – политическая партия – с ее упором на организацию, скорее, чем на проблемы, и ее вытекающий из этого политический эгалитаризм, дал «должность каждому человеку» – если кто-либо хотел заниматься политикой, то он мог заниматься политикой.
Другим фактором, который внес свой вклад в развитие американского единства, была иммиграция. Иммигранты даже меньше, чем западные поселенцы, участвовали в вызывающей разногласия лояльности изначальным штатам. Как и англичане прежних времен, воспринимавшие Америку как единство, задолго до того, как эта мысль пришла в голову самим колонистам, иммигранты вряд ли осознавали внутренние различия между Соединенными Штатами. Они приехали в Америку, стали американцами по прибытии и были лояльны по отношению к нации в целом. Они были склонны рассматривать ее как нечто гораздо более сцепленное и скрепленное, чем само умудренное жизнью местное население. Подобное отношение было подкреплено законом – с 1740 г. иностранцу давали права гражданства во всех колониях, после того как он прожил семь лет в любой из них. Закон о натурализации 1802 г., после некоторых колебаний между двумя и четырнадцатью годами, снизил требуемый срок проживания до пяти лет, но гражданство оставалось национальным. И хотя открыто это не произносилось и прямо это стали говорить несколько позже, было понятно, что «иммигрант не является гражданином какого-либо штата или территории по прибытии сюда, он приезжает сюда, чтобы стать гражданином великой Республики; и он свободен менять свое местожительство по желанию» [78].
Иностранцы, не обремененные громоздкими знаниями о региональных особенностях, были первыми, кто не только почувствовал, постиг американское единство, но и первыми, кто воспринял также его исключительность (особенность). Именно Кревкер дал авторитетный ответ на вопрос «Что такое американец?». Именно Токвилю мы обязаны исследованием анатомии американского общества, которое все еще используется как руководство теми, кто это общество изучает. Ощущения от Америки расположенных к ней иностранцев помогли самим американцам четче осознать свою особенность, свои отличительные черты. Существовала естественная тенденция не принимать во внимание неблагоприятные отзывы. Таким образом, впечатления иммигрантов тоже способствовали определению американской идентичности.
Причины, по которым иммигранты были преданы Америке, и процесс формирования этой преданности позволяют сделать важный вывод относительно национальной лояльности в целом: преданность иммигрантов проистекала не от любви к стране; она возникала под влиянием свободы и равенства, возвышающих и дающих чувство собственного достоинства, радостного соблазна больших возможностей и под влиянием большего благополучия или даже надежды на него. Любовь к стране, чувство, якобы, главное скорее основывалась на национальной преданности, чем порождала ее. В анализе своих ощущений от превращения европейского иммигранта в американца Кревкер подчеркнул глубинно концептуальную сущность национальной идентичности: «У европейских иммигрантов, – писал он, – до того как они сюда приехали, страны не было, и они не могли знать никакого национального чувства; они с радостью и охотой приняли американскую идентичность, потому что только с ее помощью они возвысились до статуса человека». Благосостояние, т. е. наличие хлеба на столе, или, точнее, «большого количества мяса и лука», каковые, по язвительным высказываниям миссис Троллоп, составляли обычную диету американской бедноты, тоже имело свою привлекательность для голодных. Но даже бедность в Америке казалась слаще, чем где-либо в другом месте. «Я думаю, что я бы скорее согласился, быть бедным здесь, в Америке, чем в Блакенхайме, – размышлял немецкий иммигрант в Висконсине. – Там ты был обязан выражать свое почтение сильным мира сего, а здесь – это необязательно». Иммигрант из Норвегии в письме к другу, вторит анализу Кревкера: «Я научился любить страну, в которую я эмигрировал, более искренне, чем мою старую родину, – писал он. – Я чувствую себя свободным и независимым среди свободных людей, не находящихся в оковах ни классовой, ни кастовой системы. Я очень горжусь тем, что принадлежу к могучей нации, чьи институты должны будут со временем завоевать весь цивилизованный мир, потому что они основаны на принципах, которые трезвый ум должен признать единственно правильными и справедливыми» [79]. Иммигранты разделяли и укрепляли чувства более старых американцев. И те, и другие считали, что главной сущностью Соединенных Штатов является равенство в собственном личном достоинстве. «Та, что поднимает человеческое достоинство бедняков», – так отзывался Джеймс Рассел Лоуэлл (James Russell Lowell) о своей стране. Именно этот дар собственного личного достоинства и отражали робкие излияния иммигрантов, и вот почему они становились ярыми патриотами Америки.
Безусловно, так происходило не всегда, и с иммиграцией 40-х гг. XIX в. общее настроение значительно изменилось, потому что в тех странах, откуда прибывали иммигранты, стали возникать свои национализмы. Утверждение Кревкера, что у двух третей европейцев в XVIII в. родины не было, являлось не риторическим приемом, а чистой констатацией факта. В середине XIX в. так говорить было бы уже неверно. Некоторые иммигранты, особенно из Германии, приезжали, имея конкурирующую национальную идентичность. Национализм везде поднимал статус местного народа, и то уважение, которым иммигранты пользовались в Америке как отдельные личности, для некоторых из них не могло сравниться с тем открытым низкопоклонством, к которому они привыкли как члены группы. Для таких иммигрантов с национальной идентичностью, ассимиляция становилась гораздо более трудной, чем у их же соотечественников, не обладающих ею. Им приходилось расставаться с утешительными понятиями того или иного национального характера, а на них покоилось их чувство гордости и самоуважения. Расставаться с этими представлениями было страшно; в результате, их лояльность длительное время оставалась поделенной. Тем не менее, однако, до конца XIX в. европейский национализм в основном влиял на элиту, а для большинства простых мужчин и женщин Америка была единственной страной, где они могли вести достойное существование.
Иммигранты и пионеры вскоре начинали любить американскую землю, и не только то конкретное место, где им случилось поселиться, но и всю страну в целом. Они высоко ценили ее изобилие и красоту даже там, где подобная оценка требовала напрячь воображение. Первые колонисты Плимута воспевали целительность новоанглийского воздуха и одновременно хоронили своих умерших соратников. Новые же поселенцы, восхищаясь западными закатами, верили, что где бы они ни оказались и с какими бы трудностями в настоящем ни столкнулись, «никогда на всей земле природа не даст людям таких чудесных полей для возделывания, такой красоты для взора и для души, чтобы восхищаться этой красотой, и любить ее» [80]. Возможности, скрытые в этих диких местах, осуществлять было им, и это вызывало чувство собственнической гордости: они любили страну, потому что имели в ней долю. Притягательная сила Америки как земли обетованной, скрывающаяся в национальной преданности равенству, всегда была сильнее, чем весомая и зримая реальность, которая по временам не могла ей соответствовать. Вот почему так мало иммигрантов вернулось на свою родину, и так мало урожденных американцев (то есть американцев, родившихся в Соединенных Штатах) стало экспатриантами. Гораздо легче было храбро смотреть в лицо трудностям, с которыми можно было встретиться где угодно, чем пренебречь счастливыми возможностями, которые вряд ли можно было найти где-либо еще. Одним из неоспоримых достоинств американской земли была ее обширность. Эта обширность до некоторой степени и заставляла людей верить в будущее процветание. Огромные размеры Америки рано стали одной из ее черт, наиболее дорогих сердцу народа, ее воспевал быстро развивающийся фольклор, так же как и профессиональное искусство. «Величина и размеры героев фольклора Запада, – говорит Boorstin, – в соединении с презрением ко всему маленькому, совершенно не имеют параллелей ни с какой другой традицией». «Когда Дэви Крокетт лежал в колыбели, то ее качал водопад, в самой колыбели было двенадцать футов, сделана она была из панциря черепахи весом в шестьсот фунтов и покрыта была рысьими шкурами». В альманахах писали, что он мог «ходить, как буйвол; бегать, как лисица; плавать, как угорь; реветь, как индеец; драться, как черт; извергаться словесно, как вулкан, и сношаться, как бешеный бык… Его нож «Мясник» был самым длинным во всем Кентукки, его пес Тизер мог завалить бизона». Образцы профессионального искусства, вдохновленного размерами Америки, были еще более поразительными. Житель Нью-Йорка Джон Банвард (John Banvard), «движимый патриотическим и достойным чувством, что ему следует нарисовать самую большую картину в мире», поставил себе целью «нарисовать пейзаж Миссисипи, который будет настолько же превосходить все пейзажи мира с точки зрения размера, насколько великая река превосходит мелкие европейские ручейки». Результатом его стараний стала «Самая Большая Картина, когда-либо написанная Человеком» – три мили холста в десять футов высотой. Художник их выставлял частями при помощи остроумного устройства, в виде вращающихся цилиндров, расположенных на расстоянии двадцати футов друг от друга. Банвард имел колоссальный успех, и скоро ему стали подражать многие художники – патриоты, черпавшие из того же самого источника вдохновения. Эти люди, столь же преданные идее реалистичного воспроизведения, писали картины еще более грандиозные. Необъятность размеров стала американской отличительной чертой. Еще длительное время спустя в Чикаго, этом истинно американском городе, расположенном «на огромном озере в необъятной прерии», слово «большой» стало одним из главных слов. Предпочтительнее было «самый большой», а «самым большим в мире» хвастались все его жители. В Чикаго был «самый большой в мире» пожар. В нем забивали «больше всех в мире» свиней. Это был «самый большой» железнодорожный центр, самый большой – то, самый большой – се. Он сорвал себе голос саморекламой [81].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.